«Ежели к Дворцовой, то
Площадь предстала снежна, бола, пространственна. Во дворце светились редкие, затхлые какие-то огни, над крышей развевался лениво царский штандарт. Сегодня поутру, заверял Гапон, приедет государь с домашними, со свитою, из Царского Села. Должно, еще не приехал, огней мало, но штандарт, знак императорского присутствия здесь, поднят. Шелгунов сообразил, что явился рановато, ведь собираются по городским частям, по гапоновским отделам, сюда прибудут к полудню, раньше никак… Но комитетом велено быть на местах к шести — неведомо для чего… Он ступил на молодой снежок, двинулся к гранитной колонне, видел плохо и, когда приблизился, солдат молодым голосом остановил: «Не велено пущать, господин, поворачивайте добром…» У него, разглядел Василий, было, как и у городового, что просил покурить, простое, крестьянское лицо, но что-то слышалось настороженное, тревожное и злобное в голосе, верней, старательно
Полыхали костры, красновато подсвечивали гладкую колонну, вверху она была сверкающе-белой от инея, и под белым предрассветным небом черный грозно распростерся крылатый ангел с крестом. Прочно стояли в козлах ружья с примкнутыми штыками. В свежем воздухе пахло дымком, махоркой, шинелями, казарменными идами, ременною кожею, смазкой, портянками. Солдаты грелись у огня, и был непривычен этот воинский бивак — не тем непривычен, что раскинули его не в поле, не в лесу, а перед царским дворцом, но тяжким и глухим молчанием был непривычен. Уж он-то, запасный ефрейтор, знавал, как солдаты балагурят, гогочут, поют потихонечку на биваках, на отдыхе в каяарме. А здесь было
Как бы сомневаясь, опасливо забрезжил рассвет, он просачивался, робкий, сквозь грязно-пепельную мглу петербургского плоского неба. Ноги отерпли от неподвижности, руки закоченевали, можно захватить сильную простуду, прикидывал Василий, а уходить не уходил. Он стоял, запасный ефрейтор, большевик Шелгунов, под аркой Главного штаба, гулкой и морозной, глядел на темную продольную глыбу дворца, на едва поблескивавший вдали шпиль великолепной и жуткой Петропавловки, он видел кровавые отблески солдатских, неуместных здесь костров, помнил составленные в козлы ружья, напряженные, о шинелях, спины, слышал тугое страшное молчание и понимал:
Следовало бежать, бросив палку, спотыкаясь и падая, бежать к Невскому, схватить под уздцы пышущего нутряным теплом жеребца, плюхнуться в фасонистые, с фонариками, санки, велеть лихачу: гони, целковый на водку! И мчать — к Нарвской ли, к Невской, на Петербургскую ли сторону или на Васин остров… Стать перед обманутой, темной, истовой толпой, пойти грудью — стойте, остановитесь, назад, а если вперед — то ломайте заборы, вооружайтесь дрекольем, выворачивайте булыжники, отошлите по домам детишек, жен, матерей, немощных, идите не с мольбою и молитвой, а с грозной и требовательной силой, с «Марсельезой», с «Варшавянкой», не с хоругвями и государевыми ликами, но под алыми знаменами, не покорной толпою — слитыми воедино, готовыми к бою рядами… И если не послушают его, не поверят — кинуться поперек дороги, броситься под ноги, повалить идущих впереди, пускай о них споткнутся остальные, пускай даже растопчут передних, но шарахнутся прочь, — любой ценою остановить, образумить, хотя бы спасти, коль уж немыслимо возбудить в них, обманутых и покорливых, великий дух борьбы…
Господи, воззвал он, всеблагий и всемилостивый господь наш, ведь не твоей рукой будет вершиться днесь злодеяние неслыханное и неправедное, яви же свою волю, останови карающую десницу, выбей меч, господи, если ты и в самом деле вездесущ, всеблаг и всемогущ, как можешь ты не видеть и не содрогнуться, господи! Спаси же, господи, люди твоя, страждущие и обремененные…
Он взывал так, давно забытыми, чуждыми словами, он трясся от ужаса и плача, прижавшись к хладной стене, слезы леденели в апостольской бороде, и, если бы кто видел Василия, эти мерзлые капли показались бы — в отблесках костров — каплями крови, еще не пролитой.
Ему стало жаль и себя. Не останется ровным счетом на земле ничего от немудрого пускай, пускай небезгрешного, пускай не свершившего, а все же —
Он матерно, длинно выругался,
Воскресные дни соблюдал он свято, и не только движимый верой и настояниями благочестивых Алике и мама, но и потому, что государственные дела его смолоду тяготили, но, увы, у нас не Англия, в России приходится не только царствовать, но и править гигантским поместьем в сто сорок миллионов душ, данным ему в наследство… Воскресные дни он соблюдал, предаваясь отдохновению, однако ныне, в пору смуты и тревог, понужден был подняться раньше, против давней привычки, — министр двора барон Фредерикс зван был к восьми.
Пухленький, с нежной, как младенческая заднюшка, лысиной Фредерикс загодя вытягивался, он излучал плотоядное здоровье, преданность, усердие. Подкатился колобочком, облепил протянутую государеву руку. Воркующе и сладостно — вот манера! — принялся докладывать: «Телеграфно изволили его высочество светлейший князь Владимир Александрович… Телефонировал всеподданнейше градоначальник… Доставлена генерал-адъютантом диспозиция войск, все приготовлено, ваше величество, ожидают лишь…»
Никому не узнать, о чем думал, что видел мысленным взором, какие внутренние голоса в эти минуты слышал император. Быть может, предстала ему тень прадеда, Николая I, колыхавшаяся над окровавленной Сенатской площадью, над невскими прорубями, куда спускали бездыханные тела солдат-бунтовщиков. Или услышал он едва памятный глас деда, государя-освободителя: «Лучше мне было освободить крестьян сверху, нежели ожидать, пока они освободят себя снизу, вот лучше бы и тебе, Ники…» Или вспомнился отец в его добровольном гатчинском заточении, над полумистической, причудливо страшной утехой: разглядыванием собственноручно вклеенных в альбом портретов тех, кто покусительствовал на жизнь его несчастного батюшки… Никто не знал и не узнает, о чем думал Николай.
Но все-таки сохранилось для будущих поколений свидетельство лица, отнюдь не заинтересованного в том, чтобы выставить государя Николая II перед судом истории в невыгодном свете. Свидетельство
Еще никто и никогда не вел дневников с предельной обнаженностью, без оглядки на вероятного (или желаемого) читателя. Еще никому не дано в дневниках не приукраситься, утаив даже от себя постыдное, унизительное, что есть почти в каждом смертном. Однако всякий дневник есть
Николай вел дневник с отрочества, удручающе дотошно, не пропустив единого числа. Кажется, разверзнись твердь и хляби небесные — он и это исхитрился бы занести в тетрадь с привычно унылой, филистерской, неосмысленной обстоятельностью, с той беспредельной убогостью, какая отличает любую страницу записей — дневника не чиновника XIV класса, не дьячка, не приказчика, но — помазанника божия, вершителя судеб великого народа. С позиций последующих времен можно по-разному оценивать личности сильных мира сего. Николаю II