чаще и чаще слетали с его уст. Толковал он о многом, добраться в речах его смыслу дело было нелегкое, более всего ругал он присутствующих.
— Дурак ты, дурак, — кротко заметил поручик Телегин, — будет тебе врать-то!
— А что за беда, — болтнул в ответ пьяный, — в Санкт-Петербурге и государь Петр Алексеевич врет.
— Взять его под караул! — закричал Мельгунов.
Болтун проснулся под арестом, но слово не воробей: вылетело― пропало, воротить его было нельзя.
Мельгунов отобрал у всех свидетелей подписку о виденном и слышанном и приложил ее к рапорту на имя командира своего, генерал-майора и гвардии майора М. Я. Волкова.
«Оного же Харламова, — писал между прочим капитан, — посылаю при сем с гвардейским солдатом Расторгуевым, понеже опасен, ежели оного не объявить, чтоб впредь какого худа не произошло».
16 января 1722 года мы находим уже Харламова в Тайной канцелярии. Стоит и трепещет пред неумытными судьями новгородский помещик и ведет речь повинную.
Он кается в том, что пировал 26 декабря; у Баранова, видел там Мельгунова, но были ль там кто другие, того он не упомнит, да и слов-то про его величество не помнит, понеже был он, Василий, в то число весьма пьян.
Дело ли было слишком ясно, разбирать ли его не стоило труда, как бы то ни было — только в тот же день Тайная канцелярия, по указу его величества, определила:
«Новгородцу Харламову за непристойные слова учинить наказание: бить батоги нещадно. Потому именно, — писали Толстой, Ушаков да Писарев, — что хотя он, Харламов, был весьма пьян и слов своих не помнит, но Мельгунов и другие свидетели показали, что он в пьянстве бранился и означенные непристойные слова говорил. Того ради и учинить ему наказание, дабы он впредь хотя и в пьянстве никаких непристойных слов не говорил; а по наказании освободить».
15. Портной царевича Алексея
Не так легко отделался другой государственный преступник, не потому, чтобы его преступление было» важнее, — нет, а потому, что к его делу примешивалось воспоминание о царевиче Алексее; а все дела, при совершении которых невольно подымалась пред судьями окровавленная тень наследника престола, решались не в пример суровее и грознее.
15 апреля 1722 года, вечером в 8 часу, по Тверской улице в Москве ехал наш старинный знакомый, прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка, Иван Михайлович Орлов, герой трагического романа и любовник фрейлины Марьи Даниловны Гамильтон (см. о ней в этой книге далее). Орлов ехал в карете с капитан-лейтенантом Танеевым. Против двора вдовы княгини Анны Долгоруковой наскочил на них какой-то пьяница и стал на лошадей «шататься».
— Что это за шалун? — закричали офицеры, хватая лошадь незнакомца.
— А я… я… не шалун, — говорил пьяный, размахивая тростью, — я не шалун… я служил при государе царевиче верно… да, верно… А судит того Бог… кто… нас обидел…
Уже одно упоминание о царевиче (разумеется Алексей Петрович) в устах незнакомца, на улице, было преступлением, и офицеры сочли долгом, во-первых, преизрядно поколотить пьяницу — не шатайся, мол, на лошадей, а затем за непристойные слова сдать его под караул близ Воскресенских ворот.
В тот же вечер Орлов, в качестве царского денщика, нашел удобную минуту и всеподданнейше донес о преступлении и преступнике. Государь Петр Алексеевич повелел дело исследовать, и на другой день Орлов доставил арестанта в Тайную канцелярию.
Арестант, вполне уже трезвый, в ответ на расспросы судей, познакомил их с своей биографией: «Родом я швед, — говорил обвиняемый, — родился в Финляндии, в городе Сердоболе. Отец мой, Еремей Силин, был шапочником, мое же немецкое имя было Габриель. В 1702 году граф Петр Матвеевич Апраксин напал с казаками на наш город; я был взят в плен и привезен в Олонец, где и выпущен за малолетством на волю. Попал я в Петербург; явился в дом крон-принцессы и у портного Пипера прожил в ученьи три года; в это время узнал меня камердинер царевича Алексея Петровича, Иван Афанасьев, взял к себе и поручил убирать платье царевича. Тут я и жил до 1716 года; в этом году, 8 ноября, царевич мне отказал за умножением числа служителей. Я переехал в Москву, занимался портняжничеством, сначала в доме князя С. Голицына, потом у князя Ивана Юрьевича Трубецкого, наконец поступил в услужение к княгине Анне Долгорукой. 15 апреля сего года был я в гостях у синодского секретаря Семенова; поехал я от него пьяный. На Тверской, против дома своей госпожи, наехал я на карету неизвестных мне людей».
После этих предварительных объяснений Силин рассказал свою встречу, но объявил, что только тогда, когда офицеры стали его бить, он, не стерпя побоев, сказал Орлову: «Суди тебя Бог, что нас обидишь!»
Таких же слов, уверял Силин, «суди того Бог, кто нас обидел», он вовсе не говорил.
Все дело, лучше сказать, вся важность преступления состояла в том, какое именно местоимение употребил пьяный портной: «тебя» или «того», и в каком времени поставил глагол «обидеть», в настоящем или будущем. Если в его речи было «тебя» и «обидишь», то эти слова относятся к денщику-прапорщику; если же «того» и «обидел», тогда… тогда преступление слишком важно, оно имеет громадное значение!
Для решения столь серьезного грамматического вопроса Петр Андреевич Толстой да Андрей Иванович Ушаков 25 апреля 1722 года отправились в застенок: Силина спрашивали с пристрастием, вложили руки в хомут и вздернули на дыбу.
Портной висел на дыбе в ожидании кнута «довольно» и во все это время продолжал стоять на местоимении «тебя» вместо «того» и спрягал глагол «обижать» не в прошедшем, а в будущем времени: вместо «обидел» — «обидишь».
Такая, однако, стойкость Силина спасла его спину от кнута; тем не менее приговор состоялся строгий: Тайная канцелярия, по указу царскому, повелела Сибирской канцелярии отправить Силина в ссылку в Сибирь.
4 сентября 1722 года Тайная канцелярия почему-то нашла нужным справиться, действительно ли выслан Силин, — и ей ответили, что бывший портной и служитель царевича еще 21 июня отправлен в Тобольск под конвоем поручика Микулина.
16. Школяры
27 сентября 1722 года, в среду, поздно вечером, у Гаврилы Павлова, прозванием Лысый, старшего дьячка церкви св. Ильи, что в городе Глухове, собралась веселая компания. Некоторые из собеседников только что пришли из шинка, где отведали винца, и разговор сделался живее и одушевленнее.
Хмель одолел: собеседники разбрелись по углам, разлеглись по лавкам. Било два часа ночи. Свеча, догорая, мерцающим светом освещала спящих и засыпающих. Разговор стал стихать, и скоро храп да кряхтение переворачивающихся с боку на бок нарушали тишину.
Пользуясь этим временем, познакомимся с хлопцами, нашедшими приют в школе Лысого: вот на верхней лавке, у печки, улегся Лукьян Васильев Нечитайло, сын истого казака, хлопец дюжий, болтливый, родом он из города Галича; на десятом году от роду потерял отца, прибрел в Глухов и жил по разным школам «для обучения»; Лукьян изучил премудрость часослова, умел подписать свое имя, затем обучение шло плохо: шинки да дивчаты отбивали от него грамоту, и он зачастую сознавался, что пора учения прошла для него невозвратно. На другой день Успенья 1722 года он перебрался в Ильинскую школу к дьячку Лысому, с тем, разумеется, чтоб, мало «помешкав», перейти в другую.
Под забулдыгой Нечитайло, на нижней лавке, спал уроженец села Сенча, города Лоховца — Игнатий Емельянов Кривецкий. Года три тому назад отец его, «черкашенин», умер, и двадцатилетний парень стал бродить из одной школы в другую «для работы»; грамоту не уразумел, добрался до Глухова и почти в одно