— Весь совет — два зэка: я и мой заместитель, Володькой звали, из Одессы. А время же знаете какое было — недавно война кончилась, кого там, какого только дерьма не было: и дезертиры, и самострелы, и всякая другая сволочь. Порядки были разве такие, как сейчас?
Надели мы красные повязки на рукава и пошли в самый запущенный, в пятый барак. Знали мы, что там у бандитов и ножи были и пики самодельные — умели хранить. Вошли мы с Володькой в барак. Первый, кто наши повязки увидел, крикнул на весь барак такое словцо, что у меня мороз по коже пошел. Но дернул я Володьку за рукав: «Идем!»
Медленно идем по проходу. Кто на нарах сидит, кто в карты режется, третьи просто дрыхнут. Они же на работу не выходили. Идем мы с Володькой и чувствуем, как постепенно весь барак смолкает и все внимание — на нас. Дошли мы до конца, поворачиваем, а обратно идти негде — весь проход между нарами забит. Стоят, ждут.
Верите — нет, словно кровь вся отхлынула в голову и слышу, как сердце мое стучит. Думать долго некогда. И как я нашелся — такую речь сказал, сам себе потом долго удивлялся.
«Ну, что вы на нас смотрите? — говорю я тихо, себя сдерживаю. — Вас что, смутили наши красные повязки на рукавах? Между прочим, эти повязки из той же материи, что и красный флаг, сделаны. Тот красный флаг, под которым дед мой Данила Егорович в Сибири революцию делал. Тот самый красный флаг, под которым моего батьку Ивана Даниловича бандиты убили. Тот флаг, под которым два моих старших братана, Петр и Тимофей, головы на Великой Отечественной сложили».
Говорю я так и чувствую, как голос мой громче и тверже становится. Как настоящий оратор. Кто-то с нар пискнул: «Агитация». Но я на него не обратил никакого внимания и продолжал свою речь.
«Эти повязки, — говорю я, — одного цвета с той кровью, которую лучшие люди России пролили. За то, чтобы вы жили. Так что же вы уставились на эти повязки? На эту частичку красного знамени! Неужели вам кровь борцов революции глаза режет?» И закончил я — словно приказ отдал: «А ну, — говорю, — давайте дорогу!»
Медленно, нехотя расступились. Прошли мы с Володькой, никто пальцем не тронул. Я потом так объяснял — ошарашил я их своей речугой. Им, конечно, приходилось все это слышать и раньше, и здесь политработники беседы проводили. Но чтобы свой брат, заключенный, да еще такой сопляк, как я, — их это на какое-то мгновение кипятком ошпарило. Володька-одессит потом сказал, что моей речи позавидовал бы сам Беня Крик. Кто такой Беня Крик, я не знаю.
Там. в заключении, Лонгуров помог разоблачить крупного преступника. Следователь Семин слушал его внимательно, почти не перебивал. Но вот в этом месте дважды, словно невзначай, вставил реплики. Вроде бы безобидные такие реплики. Но по тому, как Лонгуров на них реагировал, Николай Васильевич подумал: «Кажется, не врет насчет преступника».
Писали о нем в многотиражке.
— Не верите, могу прислать. Дома храню. Даже портрет напечатали. Худой такой, один нос да глаза.
И в то же время в душе парня копилась обида за несправедливое наказание — не убивал, не грабил, даже эту несчастную выручку из сельмага и килограмм леденцов не украл. Ну, верно, он спрятал краденое, но ведь за это строго наш закон не карает.
«А настоящий преступник — Генка, — писали ему из дома, — гуляет на свободе. Папанька купил ему мотоцикл. Он даже не простой преступник, а преступник вдвойне. Тунеядец, захребетник, мало того что сам тащил, где что плохо лежит, он еще и тебя, птенца желторотого, в это болото затащил, а сам из него сухоньким выскочил».
— Верите — нет, думал, выйду — буду мстить. За всю мою искалеченную жизнь буду мстить, за размотанную по тюремным баракам юность мою. Блажь, конечно. Но, лежа на жестких нарах, думал так не раз.
Освободился Лонгуров досрочно. («Проверить», — отметил про себя следователь). Выправили ему билет до родной станции. Ехал — всякие планы строил, как жить дальше. Мать так его и не дождалась — померла.
— Думаю, что с горя это…
Домишко был ветхий, пустовал. Сестры жили с мужьями. Встретили его родные и не узнали: уезжал мальчишка, приехал мужик. Да еще за дорогу рыжая борода отросла.
Вся родня собралась в старом отцовском доме — сестры с мужьями, с ребятишками, тетки, дядья, сватья. Бабы плачут, конечно. Мужики цигарки крутят одну за другой. Столько лет не виделись, есть что порассказать. Самогон на столе, сало, пельмени сибирские — как давно не видал он такого!
В самый разгар застолья какая-то из баб и вскрикни:
«Гляди-ко, Афоня, а вон и твой обидчик идет!»
Поглядел Афанасий в окно, и верно — видит, идет по улице, ковыляет на своем костыле Генкин отец (самого-то Генку все-таки посадили, не уберегли и папанькины знакомства).
— Мать честная, и впрямь он, сам Иннокентий Кузьмич! «А ну-ка, Шура, — говорю сестре, — покличь его к нам, пусть с нами чарку выпьет. Скажи ему, зла я на него не помню. Пусть зайдет по-соседски».
Вернулась сестра ни с чем.
«Не идет. «Нечего мне там делать», — говорит».
Шапку в охапку Афанасий и к двери:
— Погоди, я сам.
Взяли зятья за руки, не пускают: «Не ходи, беда будет. Зачем тебе это?» Отговаривают. Но был Афанасий трезв, вино его не брало. Сказал зятьям:
— Я по-хорошему. Только в дом позову. Даю слово.
Пустили. Вышел на улицу, а Иннокентий Кузьмич на пригорке стоит. Окликнул его:
— Зайди на час.
Как увидал он Лонгурова, как припустится от него бежать! А бежать ему на культе трудно, да еще в гору.
— Верите — нет, жалко мне его стало. Человек пожилой, инвалид. Да и у него горе — Генка-то тоже сидит. А не понял он моих добрых намерений, испугался меня, убежал. Так и вернулся я домой ни с чем, без своего обидчика.
Однако дня через три через людей передал Иннокентий Кузьмич Афанасию такие слова: пусть, дескать, этот вор из деревни убирается на все четыре стороны, все равно жизни ему здесь не будет.
И хотя с председателей его давно скинули и был он никто, но, как это еще в деревнях бывает, люди по привычке считали его начальником и верили, что, если он захочет, может человеку и навредить. И во второй раз послушал Афанасий Лонгуров родню и снова сделал ошибку — уехал из деревни.
Но ехать далеко, собственно, ему не пришлось. На той же станции, куда он две недели назад прибыл, полный всяческих добрых планов, сейчас с хмельной головой ввязался в случайную привокзальную драку и в результате — снова суд и снова тюрьма. И опять мучительные раздумья о своей судьбе.
Кончился и этот срок. Вышел Лонгуров, как писала многотиражка «Голос заключенного», с твердым намерением «стать на путь исправления». За годы, проведенные в заключении, деревенский тракторист стал еще и дизелистом, квалифицированным электриком.
— Все электрооборудование, сигнализация, освещение, телефон в заключении — все на мне. Кино глядим, движок заглохнет, киномеханик кричит в зал: «Лонгуров, зайди!»
Научился Афанасий играть на баяне, выступал на вечерах самодеятельности. Далее к шефам выезжали с концертами.
— Правда, ноты плоховато знаю. Больше подбираю по слуху. Верите нет, выходной марш из оперы «Аида», музыка Верди, сам подобрал. По радио слышал.
На этот раз решил Лонгуров даже на побывку не ездить в родную деревню — от греха подальше. Но тянула его Сибирь — поехал в другую область, в соседнюю. Оказался он в большом сибирском селе. Устроился электриком, а по вечерам под его баян в клубе танцевала молодежь.
В село вскоре приехал новый киномеханик по имени Лена. Афанасий был первый, с кем она здесь познакомилась, — как-никак они коллеги. В первый же вечер выяснилось, что киномеханику негде даже переночевать.
— Пойду к председателю, попрошу устроить.