роль внимательного уха, на тот случай, когда ей требовалось выговориться, облечь в слова придуманные образы, варианты, а также сомнения, возникавшие в начале каждого нового проекта. Я слушал с завистью и готов был слушать сколько угодно. Я ходил с ней в Национальную библиотеку, чтобы подобрать нужные гравюры и книги, ходил к антикварам и мастерам-ремесленникам, а по воскресеньям мы непременно отправлялись в Растро.[119] Мое поведение объяснялось не только любовью, нет, просто все, что она говорила, всегда звучало неожиданно, удивительно, а порой даже гениально. Рядом с ней я каждый день узнавал что-то новое. До нашей встречи я и не подозревал, какое значение приобретает на сцене — часто исподволь — второстепенная вроде бы деталь декорации, свет, присутствие или отсутствие какого-нибудь самого обычного предмета, скажем, метлы или банальной вазы.
Разделявшая нас разница в двадцать лет, кажется, совершенно не беспокоила Марчеллу. Зато очень даже беспокоила меня. Я постоянно твердил себе, что наши добрые отношения не могут не измениться, когда мне стукнет шестьдесят, а она останется еще молодой женщиной. Она полюбит человека своих лет. И уйдет от меня. Марчелла была весьма привлекательной, хотя мало занималась своей внешностью, во всяком случае, на улице мужчины провожали ее взглядом. Однажды в постели она спросила: «А ты хотел бы, чтобы у нас родился ребенок?» Да. Если она этого хочет, я был бы только рад. Но тотчас почувствовал острую тоску. Почему? Наверное, потому, что после многолетней истории встреч и расставаний со скверной девчонкой я в свои пятьдесят с хвостиком уже потерял веру в возможность постоянного союза между мужчиной и женщиной, даже нашего с Марчеллой, хотя наши отношения развивались плавно, без рытвин и ухабов. Наверное, мои сомнения вздорны. Мы ведь с ней так хорошо ладим, что за два с половиной года вроде бы ни разу не поссорились, если не считать мелких размолвок и мимолетных обид. Но не было ничего предвещающего разрыв. «Я рада, что ты не против, — сказала Марчелла в тот раз. — Я спросила не потому, что хочу, чтобы мы заделали bambino прямо сейчас, нет, сперва надо успеть совершить всякие важные дела». Она, разумеется, имела в виду себя — это ей предстояло совершить дела, которые можно назвать «важными». Мне же оставалось тешить себя надеждой, что в ближайшие годы Марио Мучник добудет какую-нибудь русскую книгу, и я с большим трудом и с не меньшим энтузиазмом переведу ее на испанский — что-нибудь поталантливее тех романчиков light,[120] содержание которых улетучивалось из памяти с той же скоростью, с какой я их переводил.
Марчелла жила со мной потому, что, вне всякого сомнения, любила меня, — никакой корысти тут просто не могло быть. В некотором смысле я даже представлял для нее финансовую обузу. Как она могла влюбиться в меня? В ее глазах я наверняка выглядел стариком. К тому же был человеком без определенных занятий, совершенно непривлекателен внешне и со слегка угасшими интеллектуальными способностями, для которого с детства единственной и главной целью было прожить до конца своих дней в Париже… Когда я рассказал об этом Марчелле, она расхохоталась: «Отлично, caro,[121] ты своего добился. Можешь быть доволен: ты и вправду всю жизнь прожил в Париже». Она произнесла это ласково, но в ее словах я уловил оттенок горькой иронии.
Марчелла заботилась обо мне больше, чем я сам о себе заботился: напоминала, чтобы я принял таблетки, регулирующие давление, чтобы каждый день гулял не меньше получаса, чтобы ни в коем случае не выпивал больше двух-трех бокалов вина в сутки. И часто повторяла, что, когда она получит хороший гонорар, мы потратим деньги на поездку в Перу. Ей хотелось посмотреть не столько Куско и Мачу-Пикчу, сколько район Лимы под названием Мирафлорес, о котором я так часто рассказывал. Я поддакивал, хотя в глубине души знал, что этому путешествию не бывать и сам постараюсь оттягивать его до бесконечности. Мне не хотелось возвращаться в Перу. После смерти дяди Атаульфо родина перестала для меня существовать, растаяла, словно мираж в пустыне. Там не осталось больше ни родственников, ни друзей, и даже воспоминания юности постепенно выветрились из моей головы.
О кончине дяди Атаульфо я узнал из письма Альберто Ламиеля, причем с опозданием на несколько недель. К тому времени мы уже полгода как жили в Мадриде. Марчелла принесла письмо в кафе «Барбиери», и новость ужасно расстроила меня, хотя я и знал, что дни старика сочтены. Я тотчас прервал работу и долго как сомнамбула бродил по тропинкам Ретиро. После моей последней поездки в Перу — в конце 1984 года — мы обязательно не реже раза в месяц писали друг другу. Из его посланий, написанных дрожащей рукой, которые я порой расшифровывал подобно палеографу, я узнавал подробности экономической катастрофы, поразившей Перу в результате политики Алана Гарсиа. Инфляция, национализация, разрыв отношений с кредитными организациями, контроль над ценами и валютным рынком, рост безработицы и падение уровня жизни… По письмам дяди Атаульфо было видно, с какой душевной тоской он ждал смерти. Умер он во сне. Альберто Ламиель также сообщал, что собирается переехать в Бостон, где с помощью родителей жены-американки надеется подыскать себе хорошую работу. «Только последний идиот, — добавил он, — мог поверить обещаниям Алана Гарсиа, за которого я голосовал на выборах в тысяча девятьсот восемьдесят пятом году, как и многие другие наивные квалифицированные специалисты». Поверив словам президента, обещавшего не трогать долларовые сертификаты, Альберто хранил в них все свои сбережения. Когда вновь избранный президент издал указ о принудительном переводе валютных сертификатов в перуанские соли, Ламиель остался ни с чем. И это было лишь первым звеном в цепочке несчастий. «Лучшее, что я могу теперь сделать, это последовать твоему примеру, дядя Рикардо, и уехать, потому что в этой стране уже невозможно работать, если только ты не находишься в услужении у правительства».
Таковы были последние новости, полученные из Перу. С тех пор мне очень редко доводилось узнать о том, что там происходит. В Мадриде я практически не встречался с перуанцами. Мадридские газеты писали главным образом про то, что у какой-то женщины родилось сразу пятеро младенцев, про землетрясение или падение в пропасть автобуса, ехавшего через Анды, в результате чего погибло тридцать человек.
Я так и не уведомил дядю Атаульфо о том, что брак мой распался, поэтому до самого конца он в своих письмах передавал приветы «племяннице», а я в ответных — приветы от нее. Сам не знаю, зачем я это скрывал. Наверное, чтобы не пришлось как-то объяснять случившееся — а любое объяснение выглядело бы абсурдным, непонятным, какой эта история, собственно, до сих пор казалась и мне.
Мы расстались внезапно, хотя только так всегда исчезала скверная девчонка. Правда, на сей раз она, строго говоря, не исчезла и не убежала, все свершилось при полном соблюдении правил приличия, все было обсуждено и договорено. Именно поэтому я сразу понял, что теперь, в отличие от прошлых разов, мы расстаемся окончательно и бесповоротно.
Наш медовый месяц, последовавший за моим возвращением из Лимы, когда я с ужасом вообразил, будто она ушла, потому что телефон не отвечал три или даже четыре дня подряд, продлился всего несколько недель. Поначалу она была ко мне так же ласкова и внимательна, как и в первый день после моего приезда. Вскоре я отправился в месячную командировку по линии ЮНЕСКО, а когда вернулся, нашел ее на кухне: вырвавшись пораньше с работы, она готовила мне ужин. Было и такое, что она ожидала меня в гостиной при погашенном свете и романтических свечах, горевших на столе. Потом ей по поручению Мартины пришлось дважды съездить на Лазурный берег, и она звонила мне каждый вечер. Чего еще желать? Я даже почти что поверил, что скверная девчонка вошла в возраст здравомыслия и что наш брак нерушим.
Потом в какой-то миг, трудно вычленить, в какой именно, ее настроение и поведение начали меняться. Сперва перемены были едва заметны, она их старательно скрывала, словно сама еще в чем-то сомневалась, и я только задним числом осознал смысл ряда мелочей. А тогда не обратил внимания на то, что пылкие проявления любви, которыми она осыпала меня в первые недели, постепенно уступили место легкому отчуждению — ведь сдержанность всегда была ей свойственна, а непривычными выглядели бурные выплески чувств. Я заметил приступы рассеянности: она часто, нахмурив лоб, погружалась в размышления, словно уносясь куда-то далеко — туда, где мне было ее не достать. По возвращении из таких воображаемых странствий она выглядела напуганной и, когда я пытался вернуть ее какой-нибудь шуткой к реальности — «Что такое случилось с нашей принцессой с земляничными губками?» — сильно вздрагивала. Какие мысли угнетали принцессу? Может, принцесса влюбилась? В ответ она краснела и только неестественно смеялась.
Однажды я довольно рано вернулся из бывшего агентства господина Шарнеза — сам он ушел на покой и теперь жил на юге Испании, — где мне в четвертый или пятый раз сказали, что пока никакой работы нет. Едва я открыл дверь нашей квартиры, как увидел в гостиной ее: она сидела в строгом коричневом