выделению разных аспектов в одном и том же предмете, к подчеркиванию этих аспектов и сторон (а все это связано и с разной языковой формой) мы считаем естественной для языка; эта способность входит в функции языка, и мы используем ее более или менее сознательно и намеренно. Иными словами, мы управляем этой способностью, а не она нами. Во всех подобных случаях не может быть и речи о власти языка.
Но можно пойти даже дальше и согласиться с. тем, что наличие в одном языке, например, одних лексических элементов, а в другом языке — других лексических элементов (т. е. определенный способ классификации предметов объективной действительности), так же как и характер самого обозначения способны оказывать на человека определенное воздействие. Здесь можно воспользоваться примерами, приводимыми тем же Уорфом. Как выше уже упоминалось, он рассказывает, что его практика инженера по технике пожарной безопасности давала много примеров того, что само языковое обозначение нередко побуждало людей относиться с недостаточной осторожностью к легко воспламенимым вещам, в результате чего вспыхивали пожары. Так, например, «около склада так называемых gasoline drums (бензиновых цистерн) люди ведут себя соответствующим образом, т. е. с большой осторожностью; в то же время рядом со складом с названием empty gasoline drums (пустые бензиновые цистерны) люди ведут себя иначе — недостаточно осторожно, курят и даже бросают окурки. Однако эти «пустые» (empty) цистерны могут быть более опасны, так как в них содержатся взрывчатые испарения. При наличии реально опасной ситуации лингвистический анализ ориентируется на слово «пустой», предполагающее отсутствие всякого риска. Возможно два различных случая употребления слова empty (пустой): 1. Как точный синоним слов null, void, negative, inert (порожний, бессодержательный, бессмысленный, ничтожный, вялый) и 2. В применении к обозначению физической ситуации, не принимая (в нашем случае) во внимание наличия паров, капель жидкости или любых других остатков в цистерне или другом вместилище. Обстоятельства описываются с помощью второго случая, а люди ведут себя в этих обстоятельствах, имея в виду первый случай. Это становится общей формулой неосторожного поведения людей, обусловленного чисто лингвистическими факторами»[417].
Уорф приводит целый ряд подобных же примеров, но все они в лучшем случае способны доказать только одно и именно то, что язык может оказывать воздействие на поведение людей. Но никак не больше и никак не дальше этого. Как уже указывалось выше, различное языковое обозначение одного и того же предмета как полушерстяной материи или как полубумажной материи производит на нас определенный эффект и заставляет реагировать соответствующим образом, т. е. обусловливает определенные формы нашего поведения. Но формы поведения — это не нормы мышления, и Уорф поступает совершенно неправомерно, когда ставит между этими явлениями знак равенства. Фактически весь ход его доказательств основывается на материале, свидетельствующем о возможности посредством языковых средств воздействовать на поведение человека. Ничего метафизического в этом воздействии, конечно, нет[418]. Совершенно неоправданное применение выводов, сделанных в одной области (психической), к совершенно иной области (логической) служит Уорфу основанием для приписывания языку, как таковому, абсолютно не свойственных ему качеств творца логических ценностей, истолкователя мира объективной действительности, механизма, устанавливающего нормы мышления и тем самым детерминирующего также и поведение всего языкового коллектива.
Ко всему этому следует добавить, что различное языковое обозначение (что по Уорфу и приводит к различному толкованию действительности) возможно и фактически широко используется в пределах одного языка. Это, видимо, не делает стабильным его «метафизические» качества, позволяя их чрезвычайно гибко варьировать. Но если даже говорить о каких-то устойчивых и коренящихся в самой структуре языка способах выражения таких общих категорий, как субстанции, пространства и времени, или об особых для каждого языка в отдельности видах классификации (через лексические системы) предметов и явлений объективной действительности, то и в этом случае нет никаких оснований для тех выводов, которые делают и Уорф и Вайсгербер. В обоснование сказанному обратимся к примерам. Английский автор XIV в. Джон де Тревиза, рассказывая в своем «Полихрониконе» об одном событии, пишет, что оно происходило юе-зеrе of oure Lorde a юowsand юre handred and foure score and fyve, т. e. «в год господа нашего одна тысяча три сотни четыре двадцатки и пять» (1385). Эту дату мы выражаем по-русски следующим образом: в тысяча триста восемьдесят пятом году (т. e. составляем из следующих чисел: 1000+300+80+5). Современный немец сказал бы в этом случае im Jahre dreizehnhundertfunfundachtzig (т. e. 13 сотен, 5 и 80). Здесь мы имеем дело с разным членением одного и того же явления действительности и соответственно с разными отношениями входящих в эту систему чисел. Эта разная членимость находит прямое отражение в языке. Но приводит ли эта различная членимость и разная форма языкового выражения к разным познавательным результатам? Очевидно, что нет.
Говоря о подобных же явлениях, С. Эман пишет: «Человек, живущий за границей, часто испытывает большие затруднения, сталкиваясь с иными мерами, чем те, к которым он привык. Он не тотчас понимает значение чужеродных для него мер длины, площади, объема, веса или температуры. Очевидно, что эти трудности создает не сам иностранный язык, а чуждая система выражения этих мер. Человек, говорящий по-немецки и привыкший к употреблению километров как меры длины, поймет выражение dixkilomйtres, если даже он располагает очень скудными познаниями во французском языке. И, наоборот, даже при отличном знании английского языка и при долгом пребывании в Англии он не в состоянии представить себе конкретную картину расстояния, выраженную в английских милях, пока не переведет их в знакомые ему километры. Точно так же для многих трудно перейти от 12-значной к 24-значной системе времени. Люди, привыкшие к термометру Фаренгейта, не в состоянии оценить показаний термометров Цельсия и Реомюра, хотя они точно знают соотносимость этих систем. Таким образом, чтобы подогнать их под свою концепцию мира, человек должен перевести чуждую систему выражения мер на знакомую ему систему»[419].
По сути говоря, переход с одной языковой системы на другую, от одной языковой «картины мира» к другой аналогичен переходу от одной системы «мер» и их внутренних отношений к другой. Формы языка и мышления, свойственные им системы членений и объединений при этом меняются, но за ними стоит в основном единое реальное, понятийное и логическое содержание. И никаких новых идей, нового содержания форма языка и мышления в такой же степени не способна создать, как и разные системы мер — все сводится только к различиям в членении этого содержания. Единственно, о чем можно в этой связи говорить, это об особых «стилях» языка, в том смысле, в каком о них говорил Ш. Балли[420]. Рассматривая сопоставительно французский и немецкий языки, он видел характерные черты первого в большей аналитичности и абстрактности его структурных элементов, в то время как в немецком языке он подчеркивал его синтетические и феноменалистические тенденции. Но эти «национальные» особенности французского и немецкого Ш. Балли не связывал с различными типами духовного строя народов и их культурой, а искал их в корреляции фонологических и морфологических структур обоих языков. Так, типичный для французского порядок слов определяемое — определитель, противопоставляемый немецкому порядку определитель — определяемое, он соотносил с тенденцией французского языка к конечному ударению и с начальным ударением в немецком языке (ср. французское chapeau gris и немецкое grauer Hut). А это в свою очередь ставится в связь с предрасположением французского к открытым слогам и отсутствием в нем сложных фонем (аффрикат) и нисходящих дифтонгов в противоположность обратным тенденциям немецкого языка. Совершенно очевидно, что подобного рода «стилистические» особенности языков, покоящиеся на структурных отношениях их элементов, не могут обладать теми формирующими и руководящими качествами по отношению к «идейному содержанию», о которых говорит Уорф.
В марте 1953 г. группа видных американских лингвистов, антропологов, психологов и философов собралась на конференцию, чтобы всесторонне обсудить гипотезу Сепира — Уорфа и по возможности проверить ее на языковом материале[421]. Один из докладчиков на этой конференции, Джозеф Гринберг, таким образом формулировал свое отношение к гипотезе: «Поскольку естественные языки не придумываются философами, а развиваются как динамичное орудие общества, стремящееся удовлетворить постоянно меняющиеся его потребности, не следует ожидать и, как подсказывает мне опыт, невозможно обнаружить существования некоей особой семантической подосновы, которая необходима семантической системе языка для того, чтобы отражать какое-то всеобъемлющее мировоззрение метафизического характера»[422]48. Мнение о том,