моей рукописи по имени Каля. Сцены из детства, в которых участвовала она, были в числе труднейших, требовавших особой изобретательности.
Фелисити стояла и ждала, пока закипит чайник, а я беззвучно пытался ее загипнотизировать, понудить, чтобы она оставила меня в покое, уехала. Вызванный ею сбой еще больше обострил мою потребность писать. Не исключено, что именно в этом и состоял непреднамеренный смысл ее появления: нарушить мое спокойствие, дабы помочь мне. Я мысленно побуждал ее уехать, чтобы я мог завершить работу. Передо мной даже маячила смутная возможность нового варианта, варианта, где я продолжу свои поиски правды, еще дальше уходя в безбрежное царство фантазии.
Фелисити смотрела в окно, на дождем поливаемый сад, и мало-помалу напряжение на кухне разрядилось. Успокоенный, я положил рукопись на пол, к своим ногам. А потом она повернулась, взглянула на меня и сказала:
— Питер, я думаю, тебе необходима помощь. Ты согласен пожить какое-то время у нас с Джеймсом?
— Я не могу. Мне нужно работать, нужно закончить то, что я делаю.
— А
Мне нужно было что-то ответить, но всего сказать я не мог.
— Я рассказываю правду о себе.
В глазах Фелисити промелькнула знакомая искра, и я заранее понял,
Четвертая глава недописанной рукописи: моя сестра Каля, двумя годами старше меня. Мы были достаточно близки по возрасту, чтобы родители относились к нам почти как к ровесникам, но достаточно далеки, чтобы разница ощущалась. Она всегда была чуть-чуть впереди меня — раньше пошла в школу, могла позднее ложиться спать, раньше начала ходить на вечеринки. И все-таки мне удалось ее догнать, потому что я был в школе сообразительный, а она только хорошенькая, и она не могла мне этого простить. По мере того как мы из подростков становились людьми, разлом между нами становился все очевиднее. Мы и в мыслях не имели что-нибудь с этим сделать, а только держались в безопасном друг от друга отдалении, позволяя разлому углубляться и шириться. Она вечно изображала, будто заранее знает, что я сделаю или подумаю. Про все говорилось, что иначе оно и быть не могло, я ничем никогда не мог удивить ее, либо потому, что был в ее глазах абсолютно предсказуем, либо потому, что ситуация, новая для меня, отнюдь не была новой для нее. Я рос в ненависти к ее понимающей улыбке и многоопытным смешкам, к тому, как она старалась навечно оставить меня в двух годах за собой. Признаваясь Фелисити, о чем моя рукопись, я ожидал снова увидеть ту самую улыбку, снова услышать пренебрежительное щелканье языком. Я ошибся. Фелисити только кивнула и отвела глаза.
— Я обязана, — сказала она, — забрать тебя отсюда. Неужели тебе так уж совсем негде устроиться в Лондоне?
— Со мною, Фелисити, все в порядке, так что ты не тревожься.
— А что ты думаешь о Грации?
— А что я должен о ней думать?
По Фелисити было видно, что мой ответ ее возмутил.
— Я, — сказала она, — бессильна тут что-нибудь сделать. А вот ты должен с ней повидаться. Ты ей нужен, у нее нет никого другого.
— Но она же меня бросила.
Глава седьмая моей рукописи и несколько следующих: там, в моей рукописи, Грация — это Сери, девушка на острове. Я встретился с Грацией на греческом острове Кос, как-то летом. Я отправился в Грецию, пытаясь понять, почему она представляет для меня некую смутную угрозу. Греция казалась мне местом, куда люди приезжают и тут же влюбляются. Это было место, бросавшее сексуальный вызов. Друзья возвращались из экскурсионных туров очарованными, Греция являлась им во сне. В конце концов я откликнулся на этот вызов, поехал и встретил Грацию. Какое-то время мы путешествовали по Эгейским островам, спали вместе, а затем вернулись в Лондон и долго друг другу не звонили. Так прошло несколько месяцев, а потом мы встретились, совершенно случайно, как то бывает в Лондоне. И я, и она были околдованы островами, все время слышали их дальний зов. В Лондоне мы влюбились друг в друга, и мало- помалу зов островов умолк. Мы стали совсем обычными. Теперь она превратилась в Сери и под конец рукописи останется в Джетре одна. Джетра была Лондоном, острова были у нас позади, но Грация приняла слишком много снотворных таблеток, и мы с ней порвали. Все это было в моей рукописи, приведенное к высшей правде. Я устал.
Чайник закипел, и Фелисити пошла заваривать кофе. Сахара не было, молока не было, да еще и сидеть было негде. Я подвинул рукопись в сторону и отдал сестре стул. Несколько минут она ничего не говорила, а только держала в руках чашку и иногда из нее отхлебывала.
— Я не могу все время кататься туда-обратно, чтобы не терять тебя из виду, — сказала она потом.
— А никто тебя и не просит. Я уж как-нибудь сам о себе позабочусь.
— Интересно же ты это делаешь — ни крошки еды, клозет забит, грязь, как в свинарнике.
— Мне нужны совсем другие вещи, чем тебе. — (Она ничего не ответила, а только оглянулась на мою белую комнату.) — А что ты скажешь Эдвину и Мардж? — спросил я с некоторой опаской.
— Ничего.
— Мне и их здесь не хочется видеть.
— Но это, Питер, их дом.
— Я приведу его в порядок. Я все время этим занимаюсь.
— Ты здесь так ни к чему и не притронулся. Даже странно, как ты в этом кошмаре не подхватил дифтерию или что-нибудь вроде. И как ты жил при недавней жаре? Можно ручаться, что вонь здесь стояла оглушительная.
— Я ничего не замечал. Я работал.
— Работал, так работал. Послушай, а откуда ты мне звонил? Здесь что, есть телефонная будка?
— А зачем тебе это знать?
— Я позвоню Джеймсу. Я хочу рассказать ему, что здесь происходит.
— Ничего здесь не происходит,
— А потом ты приведешь в порядок дом и расчистишь сад?
— Я не то чтобы все время, но урывками занимался этим все лето.
— Ничего ты подобного, Питер, не делал, да ты и сам это знаешь. Здесь же и конь не валялся. Эдвин сказал мне, о чем вы с ним договаривались. Он надеялся, что ты наведешь в доме порядок, а в результате здесь сейчас хуже, чем перед твоим приездом.
— Да? — возмутился я, — А что ты скажешь об этой комнате?
— Это самое грязное, запущенное место, какое тут только есть!
Я был уязвлен в самое сердце. Моя белая комната, средоточие всей моей жизни в этом доме! Комната, преобразившаяся в точном соответствии с моим замыслом, а потому ставшая основой всего, что я делаю. Ослепительная белизна свежевыкрашенных стен, упоительная шершавость тростниковых циновок под моими босыми ступнями, не успевший еще выветриться запах краски, который был особенно заметен по утрам, когда я спускался сюда из спальни. Белая комната неизменно давала мне новый заряд бодрости, она была заветным островком рассудка и здравости в моей безнадежно взбаламученной жизни. Теперь же Фелисити поставила все это под сомнение. Если взглянуть на комнату под тем углом, под каким, по всей видимости, взглянула она, то… в общем-то, да, я так и не собрался ее побелить. Половицы так и остались голыми и грязными, растрескавшаяся штукатурка сыпалась кусками, оконные рамы обильно поросли плесенью.
Но во всем этом была ее вина, не моя. Она все воспринимала неправильно. Созерцая свою белую комнату, я постиг, как следует создавать рукопись. Фелисити не умеет смотреть, ей доступна лишь зашоренная узость фактологической правды. Она не восприимчива к высшей истине, к стройной архитектонике вымысла и, уж конечно, не сможет понять истины класса и уровня тех, что содержатся в