Мы воспринимаем транзистор, эту «каплю человеческого гения», которую запросто таскаем через плечо, этот «голос мира и человечества», не как великое чудо времени, а как элементарную игрушку (по Далю, игрушка — «легкое дело») и, между прочим, потому так и гремим транзисторами на всю округу, что они для нас «игрушки», а не книги, которые слушают наедине. Обо всем этом написал Е. Богат в замечательно умной книге «Чувства и вещи» (я во многих местах процитировал его). «Может быть, опаснейшая из девальваций — девальвация чуда»,[19] — восклицает автор. Вероятно, и В. Сухомлинский заметил это, потому что стал воспитывать у детей не что иное, как умение удивляться деревьям, журавлиной стае, звездному небу…
Я, кажется, немного увлекся, но далеко ли ушел от волнующего нас вопроса? Позвольте спросить, что такое журналист, лишенный непосредственности, умения размышлять, да еще и с ограниченным духовным миром? Что он может сказать своим читателям?
И еще об одном необходимом журналисту элементе, без которого трудно прожить творческой личности: о рабочем состоянии. Что это такое для журналиста? Призыв к самоограничению, к подвижничеству, если угодно, к спартанскому образу жизни. Проще говоря, когда все окружающие безмятежно «наслаждаются», «получают удовольствие», легко отвлекаясь от различных забот, в том числе профессиональных, журналисты продолжают работать, их мозг постоянно «отбирает» и фиксирует то, что предназначено «на продажу» — должно войти в будущий очерк, стать репортажем и т. д.
Может возникнуть вопрос: как сочетать необходимость удивления с необходимостью сохранять постоянную трезвость ума и рабочее состояние? Вот так и сочетать, вполне диалектично, хотя я не утверждаю, что это легко делать. Но без «рабочего состояния» — кому нужно наше журналистское удивление? А без способности удивляться — как можно использовать наше постоянное стремление писать?
У Ю. Олеши есть маленький рассказ об одном необычном писателе. Процитирую его начало:
«От рождения мальчика держали в условиях, где он не знал, как выглядит мир, — буквально: не видел никогда солнца! Какой-то эксперимент, причуда богатых… И вот он уже юноша — и пора приступить к тому, что задумали. Все еще пряча от его глаз мир, юношу доставляют в один из прекраснейших уголков земли. В Альпы. Там, на лугу, где цветут цикламены, в полдень, снимают с его глаз повязку… Юноша, разумеется, ошеломлен красотой мира. Но не это важно… Наступает закат. Производящие „царственный опыт“, поглядывают на мальчика и не замечают, что он поглядывает на них! Вот солнце скрылось… Что происходит? Происходит то, что мальчик говорит окружающим: — „Не бойтесь, оно вернется!“
Вот что за писатель Грин»,[20] — заканчивает Ю. Олеша свою историю, дабы раскрыть перед нами сущность самобытного таланта писателя. Но даже не столько Грин и не столько символический мальчик, трезво предупреждающий о возврате солнца, поражают меня, сколько сам Ю. Олеша. Он будто бы находится среди тех, кто проводит «царственный опыт», забыв о красотах природы… наблюдает за мальчиком, чтобы не пропустить самого важного момента: когда мальчик воскликнет свою потрясающую фразу. То есть Олеша демонстрирует нам рабочее состояние в действии.
Один крупный математик как-то признался: «Когда я вижу два троллейбуса, идущие навстречу друг другу, я мысленно ставлю между ними знак равенства и получаю прелюбопытное летучее уравнение!»
Творческая личность всегда работает.
На Алтае в окружении туристов молодой газетчик вместе со всеми наблюдал невероятной красоты пейзаж, открывающийся с вершины, но, не имея времени искренне насладиться, записывал в блокнот увиденное. Его мозг работал. Вдруг журналист заметил крохотный «газик», по серпантину ползущий в гору. «Как описать его потом в очерке?» — подумал он и принялся прикидывать варианты с «натуры», пока «газик» еще находился в пути. «Спичечный коробок на колесах тащился в гору», — написал он первый и самый примитивный вариант и тут же подумал: «фи»! «Газик, мотор которого имел шестьдесят лошадиных сил, полз по горе…» Тоже «фи»! А что, если лошадиные силы перевести в муравьиные? Туристы, толпой окружавшие газетчика, большей частью безмолвствовали, потрясенные открывающимся видом, и только некоторые от избытка чувств издавали возгласы типа: «Ах, красота какая!» и «Боже, какое чудо!» А журналист тем временем писал в блокнот очередной вариант: «Газик мощностью в несколько миллионов муравьиных сил с трудом полз в гору…»
Не в том дело, удачен или неудачен получился этот итоговый образ, созданный молодым газетчиком, моим добрым приятелем, — рассказанное иллюстрирует мысль о том, что все увиденное нами, услышанное, перечувствованное и пережитое, должно идти в наши очерки, статьи, репортажи, зарисовки. Конечная цель журналиста — написать, поведать увиденное и пережитое людям и миру. Еще Б. Паскаль заметил: «Кто стал бы подвергаться всем тяготам путешествия, если бы не мысль о том, что он, вернувшись домой, будет рассказывать о виденном своим друзьям!»[21]
Мне иногда кажется (хотя я понимаю всю абсурдность идеи, рожденной в излишне профессионально мыслящем мозгу), что только те события имеют смысл, которые происходят на глазах людей творческих, способных зафиксировать их и рассказать о них людям. «Только то существует, что я вижу» — для нас, журналистов, даже в этой идеалистической концепции есть рациональное зерно: мы должны стараться идти не по следам событий, а рядом с ними, быть не за пределами явления, а наблюдать его изнутри, каких бы тягот и самоограничений, каких бы сил это ни стоило.
К великому сожалению, далеко не всем счастливчикам, оказавшимся в эпицентре интересных событий, удается потом создать нечто такое, что взволновало бы читателя, зрителя, слушателя. Как маленькие черепашки, только что родившиеся на берегу, мы изо всех сил торопимся к морю, спасаясь от атакующих нас прожорливых птиц, но чем нас больше, чем выше наша скорость и чем ярче наши способности, тем вернее шансы кого-то из нас «добежать» до талантливой публикации, до выставочного зала, до захватывающего публичного выступления.
Быть может, способность удивляться вкупе с умением жить в «рабочем состоянии» и есть в итоге журналистский талант?
Замысел, факт, тема
Источники
Как возникает замысел, откуда берется тема? — это, безусловно, один из фундаментальнейших вопросов журналистского мастерства.
Но прежде условимся о терминологии, потому что тема и замысел — не одно и то же, хотя в обиходе мы нередко сливаем эти понятия в нечто целое. Замысел, по Далю, есть «намерение, задуманное дело», и я готов считать его первой стадией рождения темы. Кстати сказать, вовсе не обязательной, потому что не исключена ситуация, когда замысел и тема возникают не «в очередь», а одновременно. В этом случае тема поглощает замысел примерно так же, как ожог четвертой степени можно условно считать «поглотившим» ожоги первый трех степеней.
Но обычно между замыслом и темой имеется дистанция, некоторое пространство, которое надо еще преодолеть, чем-то заполнив. Чаще всего замысел — лишь предчувствие темы, достаточно аморфное и в некотором смысле безответственное, как, например: «Хорошо бы написать о любви!» Я утрирую, но все же это пример замысла. Сколько подобных ему могут остаться нереализованными, потому что им еще далеко до темы, потому что они лишены мыслей, потому что замысел — стадия, практически мало к чему обязывающая журналиста, а тема — это уже реальная основа для сбора материала и его написания.
Каковы же источники возникновения замысла? Мне известны два. Первый собственный социальный опыт журналиста, его информированность в широком смысле этого слова, его знания. Все это, достигнув определенной концентрации, как бы выпадает в осадок в виде замысла, способного, в свою очередь, трансформироваться в тему, и тогда для газетного решения темы будет недоставать только факта, на поиски которого журналист и должен тратить силы. Второй источник — сам факт, пришедший со стороны и