пока ее соскребаю. Грязь застывала на сапогах у солдат и делалась твердая, как гипс. Сидя в траншеях, они ее соскабливали штыками. Если кто-то, сраженный, падал в нее ничком, те, кто нес носилки, перевернув его навзничь, узнать его уже не могли. Огромные крысы кишели в траншеях и питались убитыми и ранеными. Эти крысы, Кларенс говорил, залезали под шинели убитых, проедали в закоченелых телах ходы, и, когда тело поднимут, чтобы похоронить, оттуда десятками сыпались крысы. У нас во Франции не было ни мышей, ни крыс, мы потому что обзавелись двумя кошками — у нас была серая кошечка Chatte Grise и серый котище Chat Dingue. Chat Dingue по-французски значит чокнутый кот, кот с приветом. Грязь так и не просыхала всю зиму, когда мы там жили, но иногда она промерзала, и в эти студеные дни можно было переходить поля, не проваливаясь. Всю ту зиму, когда мы жили во Франции, я думала о страданиях солдат, и они были до того непохожи на то, что приходилось выносить мне самой. Я не знала, как сравнить их страдания с моими. Не знала, как то и другое измерить.
Тут несообразность какая-то. Может, события мира чересчур велики для слов. Война чересчур велика. Они, слова то есть, как крошечные букашки бьются об оконное стекло («окно разума»), пытаясь выбраться наружу, а снаружи огромный и яростный мир. Или, может, все на самом деле наоборот: слова чересчур велики, некоторые слова чересчур велики, да. Слово «любовь» велико. Может, и слово «Кларенс» чересчур велико тоже. Я раньше думала, что бессловесные, несвязные муки обычной жизни чересчур велики для слов. Теперь я думаю, что это, наоборот, им велики слова. Нет слов, достаточно стертых, чтоб передать, что это за ужас.
Участок огородили желтой полицейской лентой, но все спокойно ее приподнимали и проходили. Я прошла к самому краю ямы: прямоугольный бетонный кратер, по бокам гнутые трубы торчат. Если бы не эти трубы, впору подумать, что просто тут роют бассейн. Бетонные ступени спускались в яму с одной стороны, но я не стала спускаться. Еще кое-кто стоял тут же, одни просто так, рассеянно, другие щелкали фотки. Смотреть было не на что, ну дыра, в одном углу большущая куча осколков, и тут же бульдозер. Бульдозер был маленький. Он не работал. И я никого не увидела из тех, что жили здесь. В некоторых домах по соседству в окнах была фанера, осколки и мусор валялись по лужайкам и тротуарам, серая грязь забила желоба. Высокий мужчина подошел, встал со мной рядом. Сказал, непонятно кому: «И смотреть-то не на что». Я что-то буркнула. И хотела уйти, но он мне сунул листовку: меня приглашали в Кущи Хвалы Истиной Церкви во Христе. Если бы город бомбили, таких ям тут были б тысячи. Я, непонятно зачем, составляла в уме словесный портрет Генри Пула: странный, себе на уме, полуночник, крупный, наверно, а то с чего бы всем вспоминать о мелкости его собачки. Был плодовитый сочинитель, я думаю, раз владел такой дорогой большущей машинкой, только вот чего сочинитель, — наверно, писем. «Некрасивый, пятидесятидвухлетний, одинокий мастер по починке телевизоров» — таким, видимо, он остался для всех прочих. Сутулый, грузный, с отвислой губой, так я его себе представила. Через весь город волок тяжеленную Ай-би-эм в починку, значит, надо было что-то важное написать. В его характере были скрыты, значит, черты художника, и они проявились, раз в конце концов он все это предал бумаге, все это ей доверил. Тот факт, что записка не уцелеет при взрыве, его, видимо, не тревожил, судьба того, что он написал, абсолютно его не волновала. Если бы он, предположим, заговорил о своем желании писать — с кем, с кем бы он об этом мог заговорить, интересно? — он, наверно, употребил бы оборот «излить душу». Ну, мне так кажется. В конце концов захотелось излить душу. Но он себя не считал художником, да, и его не угнетало чувство ответственности, которое испытывает человек, если считает себя художником. Он бы поразился, узнав, что когда-то я хотела прославиться. Найджел скрипит и скрипит своим колесом, несмотря на все мои крики.
Я как вскочу, стул даже опрокинула. Хотела отпихнуть ногой, но застряла в перекладине, чуть не упала. Ухватилась за машинку, чуть со стола не стянула. Цепная реакция, и начала ее крыса, да, это она первая ее подтолкнула — психологически подтолкнула, конечно, не лапами же, естественно: этот невозможный скрип колеса — вот что подтолкнуло. «Скрип в конце концов сшиб Эдну со стула» — так это было, наверно. Я схватила со стола карандаш, двинулась через комнату. Найджел выпучил глаза при моем приближении, думал, уверена, что я собираюсь его проткнуть этим карандашом. Я наклонилась над клеткой, чуть носом не уткнулась в проволочную крышку. Заорала что было мочи, стукнула ладонью по стеклянной стенке, сильно стукнула, как не разбила только. Найджел аж подпрыгнул. На миг я подумала — сейчас навзничь опрокинется, но он вовремя одумался, юркнул к себе в трубу. Я обождала, удостоверилась, что он не выпулит обратно, и только потом уже подняла крышку. Прошла минута, он ни гу-гу, и тогда только я сунула руку внутрь и всадила карандаш между спицами колеса. Видно, я здорово напугала Найджела, он долго не показывался. Наконец вылез, взобрался на колесо, пробовал вертануть, потом сел и стал чесаться. Не знаю даже, и почему я сказала — чувство ответственности, сама имея в виду страх провала.
Пустота дней, дни пустоты, все сплю да сплю, а еще я ела и спускалась к Поттс. Несмотря на все мои периодические усилия, цветы упорно вянут. Сидела в кресле мистера Поттса, смотрела на рыбок — подводные цветы колышутся в зеленой жиже. С подоконника, почти со мною рядом, одно растение весь ковер усеяло желтой листвой. Заснула в кресле, да уж, вечерний сон, он на меня наводит много дум, прямо как на Томаса Мура. И приснилось мне, что я знакомлю молоденького Кларенса с папой, хотя на самом деле папа вообще уже умер, до того как я повстречалась с Кларенсом. Во сне, вместо того чтобы сказать: «Папа, это Кларенс», я говорю: «Папа, позволь тебе представить сэра Найджела Пула», и Кларенс низко кланяется и помавает шляпой со страусовым пером. Еще ходила на этих днях в парк. Раз уснула прямо на скамейке, и приснился мне тот садовник, с тем кротом. Садовник сунул крота в карман и стал скакать, прыгать с ноги на ногу, а потом он перестал, и расстегнул ширинку, и вытащил оттуда крысу. Няня закрыла мне глаза ладонью, потянула прочь, мы побежали. Остановились мы у самого дома, смотрю — а папа верхом на изгороди сидит. Найджел искусал весь свой карандаш.
Звонка я не слышала, просто выхожу, мусор вынести, а на площадке стоит Бродт — другой Бродт, чуть не сказала, а все почему: на нем элегантная коричневая шляпа, воротничок плотно схвачен галстуком в сине-желтую полосочку, а уж выражение лица! Ну так вот, он, значит, улыбался и одет был иначе, и в первую секунду я его даже не узнала, что странно, поскольку я ждала его с тех самых пор, как увидела, как он пялится на мои окна, если, конечно, это был на самом деле Бродт, а не кто-то, как я тогда же и подумала, пришел по поводу ремонта. Я так вся возбудилась во время его визита, что даже забыла спросить, он ли это раньше был. Ну как возбудилась, я, конечно, не металась туда-сюда по комнате, просто я беспокоилась все время, пока он не ушел. Короче, я ему сказала, что удивлена, вот уж не ожидала, и он слегка поклонился. Я отступила в сторону, его пропустила. Пакет с мусором так и остался на площадке. Бродт был в коричневой шляпе с узкими полями, котелок не котелок, такого вида, как будто он ее подобрал в кино — в фильме подобрал, в смысле, не на пустом сиденье; в таком, знаете, старом добром английском фильме. И черная сумка через плечо. Шляпу он снял — видно, она ему давила, на лбу осталась красная полоса — и улыбнулся опять, причем стал виден золотой зуб. Я ему протянула руку, а он протянул мне эту шляпу. Я шла за ним, со шляпой, пока он обходил комнату, стараясь не наступать на мои страницы и время от времени останавливался, чтоб рассмотреть какой-нибудь предмет, потому что он что-то искал, как тогда я подумала, или потому что не знал, куда себя девать, как я думаю теперь. Взял с подоконника маленького Будду из мыльного камня, перевернул, этикетку, видимо, отыскивал, поставил обратно. Возле дивана остановился, уставился на кучу книг и фотографий, которые я смахнула на пол, кое-какие поддел носком ботинка, с любопытством, как тогда мне показалось, хотя, возможно, и нерешительно, просто расчищая место, чтобы сесть. Если верно второе мое предположение, значит, он передумал, потому что он пошел и встал у окна, обклеенного записками, может, он их читал, не знаю (он спиной ко мне стоял), а может, просто смотрел на фабрику мороженого, и тут я впервые за долгое время услышала ее грохот, услышала, я хочу сказать, его ушами. Когда он снова повернулся лицом к комнате, он вроде двинулся в сторону машинки, в которой еще торчала моя недопечатанная страница, и вроде он слегка нагнулся, и я на секунду подумала, что вот сейчас он над нею склонится, будет читать. Я указала ему на кресло, предложила сесть, и он сел, а сумку снял с плеча и поставил перед собой на пол. Я села на диван напротив, зачем-то с его шляпой на коленях. Хотела было ее положить на пол, но побоялась, что это выйдет невежливо. Он смотрел вниз на разбросанные по полу страницы, те, что поближе к креслу. Глянул на Найджела, который на нас смотрел сквозь стекло. Бродт