становилась жажда рассказать ей («рассказать тебе, милая») о том, как горько он раскаивается. В том, что оказался таким же бесчувственным, тупоумным, жестоким, как судья из Веллингтона, города, в который он никогда не поедет, а если поедет, то лишь для того, чтобы выстлать лепестками роз путь достойной преклонения учительницы, которую за благородство и великодушие заперли в одной камере с воровками, грабительницами и аферистками (белыми и аборигенками).
Интересно, какие ножки у новозеландской учительницы? Будь у дона Ригоберто ее фотография, он устроил бы на столике в спальне настоящий алтарь. Оставалось надеяться, что ножки у нее такие же красивые и стройные, как у доньи Лукреции или женщины со страницы «Тайма», мельком увиденной через плечо пешехода на перекрестке по пути в Ла-Кольмену, в салон Мигеля Грау, где собирались члены Национального клуба, кретины в деловых костюмах, дающие заработать другим кретинам, которые добывают хлеб насущный, страхуя движимое и недвижимое имущество. Видение длилось всего несколько мгновений, но было столь же блистательным и четким, столь же очевидным и ошеломляющим, как у одной особы из Галилеи, которой явился крылатый Гавриил, чтобы возвестить о новой надежде человечества.
Он успел разглядеть только краешек, полукруглую пятку и крутой подъем, точеную ступню с изящно прорисованными пальчиками, женскую ножку, не изуродованную ни пыльной улицей, ни долгой дорогой, ни волдырями, ни шишками, гармоничную, безупречную, застигнутую фотографом на пушистом ковре. Почему он решил, что нога принадлежит азиатке? Наверное, оттого, что снимок рекламировал тамошнюю авиакомпанию — «Сингапурские авиалинии», а еще потому, что его не слишком богатый опыт подсказывал: у азиатских женщин самые красивые ножки на земле. Он поневоле растрогался, вспоминая, как целовал сверху донизу длинные ноги своей любимой и приговаривал: «Филиппинские пальчики, малайские пяточки, японские щиколотки».
Мечты о женской ножке со страницы «Тайма» весь день преследовали дона Ригоберто наравне с тревогой о судьбе его новой подруги, учительницы из Веллингтона, а когда стемнело, навстречу им из глубин подсознания поднялась история о Золушке и туфельке, что пришлась ей как раз впору, спровоцировав у маленького Ригоберто первую эротическую фантазию («и почти настоящую эрекцию, если говорить о технической стороне дела», — произнес он вслух и впервые за утро улыбнулся). Говорил ли он Лукреции, что целомудренная Золушка породила куда больше фетишистов, чем весь антиэротический мусор, который в двадцатом веке стало принято называть порнографией? Дон Ригоберто не помнил. Очередное упущение, которое со временем придется исправить. В сравнении с тем моментом, когда дон Ригоберто проснулся, одинокий, охваченный гневом и смертельной тоской, его настроение заметно улучшилось. Вскоре он вновь погрузился в мир фантазий — не в его правилах было уступать кошмарам обыденности, — в центре которых на этот раз были не глаза и не волосы Лукреции, не грудь, бедра или ягодицы, а только ножки. Перед доном Ригоберто лежал — отыскать его на дальней полке было не так-то просто — тот самый трехтомник, первое издание романа Никола-Эдме Ретифа де ла Бретонна (содержание которого укладывалось в промежуток между двумя датами: 1734–1806), одного из бесчисленных сочинений, вышедших из-под торопливого пера этого графомана: «Ножка Франшетты, или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (Париж, 1769). Дон Ригоберто думал: «Я буду листать очень медленно. И ты, Лукреция, босая или обутая, станешь поджидать меня на каждой странице, в каждой строке, в каждом слове».
Этим дождливым утром лишь одно свойство несносного писаки, Ретифа де ла Бретонна, заурядного, слабого и не слишком симпатичного, казалось достойным внимания и напоминало о Лукреции. Говорил ли он об этом с женой? Всплывало ли имя Ретифа во время их ночных игрищ? Дон Ригоберто не помнил. «И хотя теперь уже поздно, дорогая, я дарю его тебе и кладу его к твоим ногам (лучше не скажешь)». Писатель родился и жил в восемнадцатом столетии, когда Франция переживала одно потрясение за другим, однако добряку Никола-Эдме не было печали до грохочущей вокруг революционной грозы: он посвятил свою лиру совсем другой революции, не связанной ни с общественными преобразованиями, ни с экономикой, ни со сменой политического строя, которым всегда обеспечена отличная пресса, — той, что затронула первостепенную для самого автора сферу чувственного. Дон Ригоберто, превыше всего ценивший любую попытку освободить человеческую природу от гнета предрассудков и преобразовать мир посредством фантазии, пусть даже на краткий период сна или бдения над книгой, проникся симпатией к французскому беллетристу и купил первое издание романа, полного надуманных совпадений, комичных злодеяний, абсурдной путаницы и глупейших диалогов, который любой уважающий себя критик, любой обладающий начатками вкуса читатель сочли бы полнейшей чушью.
Дон Ригоберто прочел вслух то, что написал о Ретифе после прочтения «Ножки Франшетты»: «Едва ли этот провинциал, крестьянский сын, самоучка, недолго посещавший янсенистскую семинарию, кое-как освоивший языки, нахватавшийся модных идей, в которых ничего не смыслил, добывавший пропитание изготовлением книг (в полном смысле этого слова: он писал их и печатал в типографии, причем второе ладилось у него куда лучше, чем первое), догадывался о трансцендентном значении своих сочинений (значении символическом и этическом, но не эстетическом), когда, прерывая бесконечные изыскания в рабочих и ремесленных кварталах Парижа, жизнь которых его завораживала, возвращаясь из путешествий по сельской Франции, которую он изучал как социолог, отрывая время от любовных приключений, среди которых находилось место и адюльтеру, и кровосмешению, и связям за деньги, но только не гомосексуализму, в этом отношении наш автор был ортодоксом — на ходу, без правки, повинуясь — прости, господи! — вдохновению, кропал напыщенную и вульгарную прозу, отягощенную всеми возможными недостатками французского языка, туманного, монотонного, запутанного, плоского, безыдейного, бесчувственного и, не побоюсь этого слова, «примитивного».
Отчего же, собственноручно подписав верткому графоману, не гнушавшемуся презренного ремесла доносчика, столь суровый приговор, он вздумал перечесть этот образец литературного дурновкусия? Тетрадь недвусмысленно свидетельствовала против француза. Он написал около двухсот книг, по большей части неудобоваримых. Что могло связывать подобного типа с его полной противоположностью — доньей Лукрецией, воплощением совершенства? Просто никто, кроме этого деревенского интеллектуала, не понял бы чувств, с утра охвативших дона Ригоберто, не догадался бы, что мимолетная тоска по азиатке из журнала может иметь отношение к царственной стопе Лукреции. Никто, кроме Ретифа, адепта культа, который отвратительная раса психологов и психоаналитиков называет фетишизмом, не сумел бы принять, оценить и разделить беззаветное поклонение женским ножкам. «Благодарю тебя, моя Лукреция, — молился дон Ригоберто, — за подаренные мне часы наслаждения, с тех пор как я впервые увидел твои босые ступни на пляже в Пукусане и под водой прильнул к ним губами». Он снова чувствовал вкус морской воды и тонких соленых пальчиков.
Таков был конек Никола-Эдме Ретифа де ля Бретонна: женские ножки. И, если трактовать расширительно или, как говорили алхимики, симпатически, все, что их покрывает или окружает: чулки, туфли, сандалии, ботинки. Со всей наивностью и целомудрием провинциала, перебравшегося в столицу, он объявил о своем деликатном увлечении открыто, без стеснения и с фанатизмом неофита принялся создавать новый мир, весьма скучный, предсказуемый, полный несообразностей, глуповатый и примечательный лишь тем, что на страницах этой скверной, монотонной прозы мужчины восхищались не прекрасными лицами дам, не пышными волосами, тонкими талиями, мраморной кожей или высокими бюстами, а исключительно их ножками. (Живи Ретиф в наши дни, они непременно подружились бы, и тогда дон Ригоберто тайком привел бы своего друга в Оливар-де-Сан-Исидро, чтобы тот мог увидеть, нет, не всю Лукрецию, а только ее ножку, обутую в изящный старомодный ботиночек, а то и вовсе босую. Что сказал бы на это старина Ретиф? Забился бы в экстазе? Завыл от восторга? Превратился бы в обалдевшего от счастья пса с высунутым языком и дрожащими ноздрями?
Разве человек, каким бы плохим писателем он ни был, не достоин уважения хотя бы за верность своему идеалу и решимость защищать его во что бы то ни стало? Разве славный Ретиф, несмотря на свои нечитабельные романы, не был «одним из наших»? Несомненно. Иначе дон Ригоберто не вспомнил бы его имя во сне о то ли бирманской, то ли сингапурской ножке и не стал бы проводить столько времени в его компании. Дону Ригоберто вдруг стало не по себе. Повеяло холодом. Он так хотел попросить у Лукреции прощения за глупость и жестокость, за то, что год назад повел себя как бессердечный судья из ультрамаринового Веллингтона, приговоривший к четырем годам тюрьмы милую учительницу («Она тоже из наших»), которая приоткрыла — только приоткрыла — новозеландскому Фончито дверь в райские кущи. «Вместо того чтобы ныть и злиться, мне стоило поблагодарить тебя, чудесная нянька». Дон Ригоберто делал