— Я знаю, что вы правы, но я должна вернуться.
— Как вы туда доберетесь? спросил я и услыхал в ответ:
— А хоть пешком!
— Боюсь, что вы такая же ненормальная, как ваша сестра, — не удержался я.
— Думаю, что вы правы. — Ответила она.
В конце концов, после всех выпавших мне странствий и испытаний ваш покорный слуга отказался от возможности уехать в Палестину — а в ту пору это был предел моих мечтаний — и отправился со странной девушкой в Куйбышев, что было явным самоубийством. Вот главное из понятого мной тогда: человеческая жалость — форма любви, по сути, ее высшее выражение. Могу еще вам сказать, что красные дважды задерживали нас по дороге, и мы были на волосок от гибели в тюрьме или лагере. Дора вела себя в этом путешествии просто героически, но я чувствовал, что здесь было больше смирения перед судьбой, нежели храбрости. Да, еще забыл: когда мы познакомились, Дора была девушкой, но под покровом обреченности и отчаяния от всего пережитого скрывалась очень страстная натура. Я был избалован женской любовью, но ничего подобного мне ранее не приходилось испытывать. Она вцепилась в меня с такой силой любви, с такой безысходностью, что это даже пугало. Она была довольно образованна: за два года вынужденного сидения в подвале проглотила целую гору книг по-польски, по-французски, по-немецки, но была до крайности наивна но всем, что касалось реальной жизни. Она страшилась каждой мелочи. В своем убежище она начиталась разных христианских книжек, а также писаний мадам Блаватской[56] и прочих оккультистов и теософов они достались ее спасительнице по наследству от тетушки. Дора болтала об Иисусе и духах, но у меня не хватало терпения на эти штуки, хотя Катастрофа и из меня сделала если не мистика, то уж как минимум фаталиста. Как ни странно, все это ей удавалось сочетать с вынесенным из родного дома еврейством.
Перейти через русскую границу оказалось несложно, куда труднее было сесть на поезд, давка была чудовищная. В середине пути от нашего состава отцепили паровоз и прицепили ею к каким-то другим вагонам, а нас просто оставили на рельсах. В вагонах шла непрестанная война между пассажирами. Иногда раздоры, как нарыв, прорывались и кто-то вылетал на насыпь. Вдоль железнодорожного полотна там и сям валялись трупы. Холод в вагонах был отчаянный. А некоторые ехали на крышах вагонов, и снег сыпал прямо на них. Туалетов в вагонах, конечно, не было и приходилось возить за собой ночной горшок или бутылку. Какой-то крестьянин, сидевший на крыше, когда поезд влетел в туннель, остался без головы. Так мы добирались до Куйбышева. В дороге я не переставал удивляться самому себе и своему поступку. Вся эта история с Дорой не была просто романом. Я действительно связал с ней свою жизнь. Покинуть человека в таком положении все равно, что бросить ребенка в лесной чащобе. Мы постоянно цапались, и все из-за того, что Дора боялась остаться без меня даже на минуту. Едва только начинал поезд притормаживать у полустанка, и я собирался выскочить, чтоб раздобыть еды или кипятка, как Дора кидалась на меня и не пускала. Ей всегда казалось, что я хочу бросить ее. Она хватала меня за рукав и тянула обрати. Пассажиров, особенно русских, эти сцены смешили. Кажется все Дорино семейство было поражено безумием. Отсюда все этим страхи, подозрительность, какой-то пещерный мистицизм. Как эти первобытные пережитки проникли в богатую семью варшавских хасидов, остается загадкой. Впрочем, для меня все это приключение и по сию пору — загадка.
Мы добрались до Куйбышева, и там выяснилось, что все наши муки были напрасны. Не оказалось ни сестры, ни психиатрической больницы. Нет, больница там была, но не для иностранцев. Нацисты при отступлении разрушали госпитали, больницы, психиатрические лечебницы, а пациентов пристреливали или травили ядом. Фашисты не добрались до Куйбышева, но здешний госпиталь был переполнен тяжелоранеными. Кому в такое время было дело до сумасшедших?! Нашлась, правда, одна женщина, которая рассказала Доре все подробности. Фамилия того офицера-еврея была Липман, а эта женщина доводилась ему родственницей, так что ей не было никакого резона врать. Представляете наше разочарование?! Вынести такую одиссею — и впустую! Но погодите, это еще не все. В конце концов, мы действительно нашли Итту, но не в сумасшедшем доме, а в маленькой деревеньке: она жила там со старым евреем-сапожником. Та женщина ничего не придумала. Итта страдала депрессией, где-то лечилась, потом ее отпустили. Я всегда был слаб на факты, и даже то. что она рассказывала, успел позабыть. Вся Катастрофа окутана провалами памяти.
Сапожник оказался польским евреем, чуть ли не из ваших краев, то ли из Билгорая, то ли из Янова, старик лет под восемьдесят, но еще очень подвижный. Не спрашивайте меня, как он попал под Куйбышев, и зачем Итта переехала к нему. Деревенька, в которой он жил, была забытой Богом дырой, но чинить башмаки нужно всюду. Так он и сидел седобородый, среди кучи драной обуви, в лачуге, которая смахивала на курятник, и, бормоча под нос псалмы, забивал гвоздики и сучил дратву. У глинобитной печки стояла рыжая женщина — босая, оборванная, растрепанная, полуголая, и варила ячневую кашу. Дора моментально узнала сестру, но та не признала Дору. Когда Итта, наконец, осознала, что перед ней родная сестра, она не заплакала, а завыла по-собачьи. Сапожник начал раскачиваться туда-сюда на табуретке.
Где-то неподалеку, как считалось, находился колхоз, но все, что удалось мне запомнить — это русское село, будто пришедшее из стародавних времен, с деревянными избами и крохотной церквушкой, заваленное снегом, на котором отпечатались собачьи следы и полозья розвальней. Словом, точь-в-точь картинка из учебника русского языка. Кто знает, может и вся эта революция только сон. Может быть, и Николай все еще сидит на троне. В войну и после нее я не раз видел, как люди находили своих близких, но эти две сестры… Просто душераздирающее зрелище! Они целовались, облизывали друг друга, ревели. Старик пробубнил беззубым ртом: 'Жалко, жалко…' и вернулся к своим башмакам. Похоже, он был глух.
Складывать было нечего. Все пожитки Итты составляла пара башмаков на толстой подошве и овчинная безрукавка. Старик извлек неизвестно откуда буханку черного хлеба, которую Итта засунула в свой мешок. Потом она стала целовать руки старика, лоб, бороду — и снова принялась выть, точно в нее вселилась собачья душа. Итта была чуть повыше Доры, глаза у нее были зеленые и по-звериному страшные, волосы невероятно рыжие. Если бы я стал описывать наш путь обратно из Куйбышева в Москву, а оттуда снова в Польшу, нам бы пришлось сидеть тут до утра. Мы пробирались вперед, словно контрабандисты, в каждое мгновение ожидая ареста, разлуки, смерти. Настало лето, и мы в конце концов после всех странствий перебрались в Германию, а затем — в Париж. Но это рассказывать просто. На самом деле мы очутились во Франции только к концу сорок шестого года, а может быть, уже и в сорок седьмом. Среди тех, кто занимался в «Джойнте» беженцами, был мой приятель, молодой варшавянин, знавший английский и прочие языки и еще в тридцать втором уехавший в Америку. Вы не можете себе даже представить то могущество, которым обладали в ту пору американцы. Мне ничего не стоило получить через него американскую визу, но Дора вбила себе в голову, что у меня в Америке возлюбленная. В Париже «Джойнт» — а по существу, все тот же мой приятель — предоставил нам маленькую квартирку (немалое дело но тем временам) и ежемесячное пособие.
Знаю, знаю, о чем вас подмывает спросить — немного терпения! Да, я жил с ними обеими. Я официально женился на Доре в Германии — она мечтала о хуппе и добилась своего, — но на самом деле у меня было две жены, две сестры, точь-в-точь как у праотца Иакова. Недоставало лишь Билхи и Зилпы.[57] А что, собственно, могло остановить человека вроде меня? Не еврейский же Закон и уж, конечно, не гойский. За войну вся человеческая культура рухнула. В лагерях — не только в Германии, но и в России, да и в лагерях для перемещенных лиц, где годами обретались беженцы, — исчезал всякий стыд. На моих глазах с одного бока женщины лежал муж, со второго — любовник, и вся троица жила вместе. Я был свидетелем такого количества разных дикостей, что для меня они стали нормой. Приходит какой-нибудь Шикльгрубер или Джугашвили и передвигает стрелки часов на десять тысяч лет назад. Конечно не во всем. Бывали примеры и редкостной святости, и готовности к жертве только ради соблюдения какой-нибудь мелочи из 'Шулхан Арух'[58] или даже просто обычая. Это, кстати, тоже выглядело довольно дико.
Мне все это было ни к чему. Одно дело — ввязаться в какое-нибудь приключение, и совсем иное сделать это приключение нормой жизни. Но тут я был бессилен. С того момента, как обе сестры встретились, я перестал быть вольной птицей. Они поработили меня своей любовью ко мне и друг к другу, своей ревностью. Еще минуту назад лизались и стонали от самозабвенного обожания — и вот перепалка уже в полном разгаре, рвутся волосы, а слова произносятся такие, что и завсегдатаи портовых кабаков