— После твоего отъезда в Америку наступили наши лучшие годы — увы, такие краткие. Мы знали, что сдвигается ужасная война, и поэтому каждый день был подарком. Менаше читал мне все им написанное. Я перепечатывала его работы, приводила в порядок этот вечный хаос. Ты же помнишь, какой он был растяпистый — даже нумеровать страницы собственных рукописей так и не выучился. Только одно у его было на уме — женщины. Я устала бороться. Я сказала себе: 'Он такой, и никакая сила его не изменит'. Менаше тоже все более и более привязывался ко мне. Я пошла работать маникюршей и зарабатывала на нас обоих. Не хочешь — не верь, но я готовила еду для его пассий. И чем старше он становился, тем больше внушал себе, что он все еще великий донжуан. На самом деле временами он бывал полным импотентом. День на день не приходился: то гигант, то инвалид. Зачем ему нужны были эти грязные твари? Он был просто большим ребенком. Так оно и шло, пока не началась война. Менаше редко читал газеты да и радио не включал. Война ведь не грянула как гром среди ясного неба — уже в июле тридцать девятого на варшавских улицах рыли траншеи и строили баррикады. Даже раввины взялись за лопаты. Ощущая, что Гитлер собирается напасть на них, поляки перестали сводить счеты с евреями, и мы все стали, слава Богу, одной нацией. Тем не менее, первые бомбежки были сильным шоком для всех. После твоего отъезда я купила несколько новых стульев, диван. Не дом, а конфетка! Знаешь, Лошинкл, катастрофа разразилась мгновенно. Прогудела сирена, и здания превратились в руины, а в сточных канавах там и сям валялись трупы. Нам советовали спуститься в подвалы, но внизу было ничуть не безопаснее, чем на верхних этажах. У некоторых женщин хватило ума загодя приготовить еду, только не у меня. Менаше пошел к себе в комнату, опустился в кресло и сказал: 'Я хочу умереть'. Что творилось у других, не знаю — телефон отключился сразу же. Бомбы рвались прямо под окнами. Менаше опустил шторы и принялся читать Дюма. Всех его приятелей и девиц как ветром сдуло. Говорили, что журналистам выделен специальный поезд или, по крайней мере, несколько вагонов для эвакуации из города. В такое время отрезать себя от внешнего мира было полным безумием, но Менаше не выходил из дому, пока по радио не объявили, что все физически здоровые мужчины должны перейти через Виолу по Пражскому мосту в другую часть города. Какую-либо поклажу брать было бессмысленно, поскольку поезда уже не ходили, да и что на себе унесешь? Я, естественно, отказалась оставаться в Варшаве и пошла с ним.

Да, забыла рассказать тебе главное. Годами Менаше ни черта не делал, и вдруг, это было в тридцать восьмом году, ему вдруг безумно захотелось написать роман. Муза, наконец, снизошла к нему, и он написал книгу, лучше которой у него, по-моему, ничего не было. Я ее перепечатывала, и если мне что-нибудь не нравилось, он всегда исправлял. Эта вещь была биографической, но не совсем. Стоило газетам узнать о романе, как они наперебой захотели его печатать. Но он решил не публиковать ни строчки, пока не сделает работу целиком. Он вылизывал каждое предложение. Некоторые главы переписывал по три, а то и по четыре раза. Он собирался назвать книгу «Ступеньки» — неплохо, если учесть, что каждая глава описывала какой-то период его жизни. Он успел закончить только первую часть. А роман был задуман как трилогия.

Когда пришло время собирать пожитки, я спросила Менаше: 'Ты упаковал рукописи?'. Он ответил: 'Только 'Ступеньки'. Остальное пусть фашисты читают!' Менаше взял пару небольших чемоданов, а я покидала в рюкзак одежду и обувь — столько, сколько могла унести. И мы двинулись в сторону моста. Впереди и сзади нас шли тысячи мужчин. Женщин было мало. Все это напоминало гигантскую похоронную процессию, да так оно и было на самом деле. Большинство из этих людей погибло — кто под бомбами, кто от рук фашистов после сорок первого года, кто в сталинских лагерях. Некоторые оптимисты волокли громадные кофры, но еще до моста побросали их. Всех донимал голод, страх, сон. Чтобы облегчить путь, люди скидывали с себя пальто, пиджаки, обувь. Менаше еле передвигал ноги, но упорно тащил оба чемоданчика всю ночь напролет. Мы шли в Белосток, потому что Сталин и Гитлер поделили Польшу, и Белосток теперь принадлежал русским. По дороге мы встречали журналистов, писателей и тех, кто мнил себя писателями. Все как один тащили свои сочинения! Даже отчаяние не подавило во мне смех. Кому сейчас нужна была их писанина?! Если б я стала рассказывать тебе, как мы добирались до Белостока, сидеть бы нам тут до утра. Один из чемоданов Менаше бросил. Правда, перед этим я проверила, чтоб в нем, не дай Бог, не осталась рукопись. Менаше впал в такое уныние, что перестал говорить. Он забыл дома бритву и начал зарастать пегой щетиной. Первое, что он сделал, когда мы остановились, наконец, в какой-то деревушке — побрился. Некоторые города уже были стерты с лица земли немецкими бомбами, а иные стояли еще нетронутые, и жизнь в них текла, словно никакой войны в помине не было. Поразительно, но нашлись молодые люди из числа почитателей идишистской литературы, захотевшие послушать лекцию Менаше. Вот ведь как устроены люди — за мгновение до смерти все их помыслы устремлены к жизни! Один из этих чудаков даже влюбился в меня, пытался соблазнить. Я просто не знала, что делать: плакать или смеяться.

Творившееся в Белостоке не поддается описанию. После того, как город перешел в руки Советов и опасность войны миновала, выжившие повели себя, точно заново воскресшие. Из Москвы, Харькова, Киева понаехали советско-идишистские писатели, чтобы от имени партии приветствовать своих собратьев по перу. Коммунизм сразу стал ходовым товаром. Те, кто на самом деле были в Польше коммунистами — таких были единицы, — стали настолько важными, что, представь себе, собирались поехать в Кремль подсобить Сталину в его трудах. Даже известные антикоммунисты начали выдавать себя за давних, хоть и тайных доброжелателей или пылких попутчиков. Все до единого козыряли своим пролетарским происхождением. Каждый выкапывал из своей родословной дядю-сапожника, свояка-кучера, или какого-нибудь родича, сидевшего в польской тюрьме за «это». У некоторых внезапно обнаруживался дедушка-крестьянин.

Менаше в самом деле был из рабочей семьи, но гордость не позволяла ему этим козырять. Советские писатели отнеслись к нему с полным уважением. Шли разговоры об издании большой антологии и об открытии издательства для беженцев. Будущие издатели спросили у Менаше, не привез ли он с собой какие-нибудь рукописи. Я стояла рядом и рассказала о «Ступеньках». Хотя Менаше ненавидел, когда я его хвалила — сколько у нас по этому поводу было ругани! — я им высказала, что думаю о романе. Все безумно заинтересовались. Для издания произведений беженцев были выделены деньги, и мы договорились, что на следующий день я принесу рукопись. Нам пообещали солидный аванс и хорошую квартиру. На этот раз Менаше не корил меня за похвальбу.

Возвращаюсь домой, открываю чемодан, в котором лежал толстый конверт с надписью «Ступеньки», вынимаю рукопись — и не узнаю ни бумаги, ни машинки! Видишь ли, дорогой мой, кто-то из начинающих дал Менаше прочесть свой первый опус, и Менаше сунул его в конверт, где когда-то лежал его роман. Все это время мы перли на себе мазню какого-то писаки!

— Даже сейчас меня трясет от одного воспоминания об этом. Менаше похудел килограммов на восемь, если не больше. Бледный, тощий. Я боялась, что он рехнется, а он только убитым тоном повторял: 'Ну, вот и все!' Кроме того, что теперь нечего было печатать, появилась опасность, что его могут заподозрить в написании антисоветского сочинения, которое он испугался показать. Стукачами Белосток прямо кишел.

Хотя у НКВД в городе еще и адреса не было, многие интеллигенты уже были арестованы или высланы. Лошикл, я знаю, ты — человек, нетерпеливый, поэтому расскажу тебе только факты. Всю ночь я прокрутилась без сна, а наутро встала со словами: 'Менаше, я иду в Варшаву!'; Услышав это, он побледнел — краше в гроб кладут! — и спросил: 'Ты сошла с ума?'. Но я ответила: 'Варшава пока еще город. Я не допущу, чтобы твой труд пропал. В конце концов, он не только твой, но и мой тоже'. Менаше принялся орать, божился, что если я вернусь в Варшаву, он повесится или вскроет себе вены, даже немного поколотил меня. Так мы воевали пару дней, а на третий я уже шла в обратную сторону. Да будет тебе известно, вернуться пытались многие мужчины, покинувшие Варшаву вместе с нами. Они тосковали по женам, детям, по дому, хотя не знали, существует ли еще все это. Прослышав про уготовленный им Сталиным рай, эти люди подумали, что уж коли суждено умирать, то лучше со своими близкими. 'Нет, только сумасшедшая может пожертвовать жизнью ради рукописи', — говорила я себе, но это уже было выше меня, просто какая-то навязчивая идея. Даже днем бывало уже прохладно, поэтому я взяла с собой свитер, теплое белье и буханку хлеба, а потом зашла в аптеку и попросила яду. Еврей-аптекарь пристально посмотрел на меня. Я сказала, что иду в Варшаву за своим ребенком, а живьем в лапы немцам попадать не хочу. Он дал мне цианистого калия.

Я шла не одна. Уже на подходе к границе вокруг меня сбилась группа из нескольких мужчин. Им я рассказала ту же байку про тоску по оставленному сыну, и они окружили меня такой заботой, что стыдно вспомнить: не давали прикоснуться к узлу, тряслись надо мной, как над единственной дочкой. Все мы

Вы читаете Рассказы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату