— В неподходящую пору вы приехали, — твердил Паскуале Лачерба, зло поглядывая на небо.
— А ведь Кефаллиния хороша, смотрите. — Он направился к прилавку, открыл ящик и вынул пачку фотографий. Открытки рассыпались веером. Я тоже встал и взял наугад несколько из них. Паскуале Лачерба смотрел на меня ожившими глазами, стараясь уловить на моем лице признак приятного удивления.
Вот панорама города, каким он был до землетрясения: улицы и дома карабкаются вверх по склону горы, чуть ли не до самого гребня. Вот запруженная гуляющими набережная: торговый пароход у причала, а вдалеке, в темных водах залива, отражаются паруса шлюпок. Вот вершина горы, сосны и ели, сквозь ветви которых просвечивает утреннее небо; внизу, в долине, монастырь Агиоса Герасимосса. А здесь мост, карниз старинной виллы и дети — мальчики и девочки, — вереницей выходящие из школы на вымощенную белыми плитами улицу.
— Вот видите, — торжествующе приговаривал фотограф.
Эти его открытки с видами Кефаллинии нисколько меня не волновали, но если я хотел от него чего- нибудь добиться, надо было его задобрить. Ведь я рассчитывал, что он поводит меня по острову, покажет памятные места и, возможно, познакомит с Катериной Париотис.
— Хороши! — воскликнул я. — Вы — мастер своего дела. Фотограф что надо!
— Нравятся они вам? — спросил он, взглянув на меня снизу вверх; при этом глаза его оживились. — Если хотите, могу продать. Недорого.
— Пожалуй, возьму на память, — ответил я.
— Тогда же, когда и иконы?
— Да, перед отъездом.
Паскуале Лачерба с видимым удовольствием уложил открытки обратно в ящик и снова вышел на середину комнаты; двоим здесь негде было повернуться; к тому же мы оба курили. Мы побыли еще немного в тесной комнатушке, увешанной образками, время от времени поглядывая на улицу.
— Да, до войны и до землетрясения Кефаллиния, должно быть, действительно была красива, — заметил я, чтобы вернуться к прерванному разговору.
— Скажите, а вы все время работали фотографом, и во время оккупации тоже?
Паскуале Лачерба улыбнулся.
— Я с пеленок живу среди фотоаппаратов и фотопластинок, — ответил он. — Мой отец тоже был фотографом, бродил с треногой на плече по деревням, старался подоспеть к празднику, и меня таскал с собой, приучал к делу. Кого только он ни снимал: и молодоженов, и девочек в день первого причастия, и даже покойников. Как сейчас помню, лежит мертвец на кровати в праздничном костюме, скрестив руки на груди… Как я боялся покойников! Они мне по ночам снились.
Я снова пошел в атаку:
— А во время оккупации?
Паскуале Лачерба осекся; мы молча смотрели друг на друга: я — стараясь придать своему лицу выражение дружеского участия, он — пытаясь понять, куда я веду.
— Я работал переводчиком, — наконец выговорил он. Иначе было нельзя, ведь на всей Кефаллинии я был единственным человеком, который умел говорить по-итальянски. А как бы вы поступили на моем месте?
— Работал бы переводчиком.
— Вот видите.
Паскуале Лачерба развел руками, как бы желая подчеркнуть, что от судьбы не уйдешь.
— Когда кончилась война, — продолжал он, мрачнея, с гор пришли партизаны — «андарты», и я был арестован. Но местные жители заявили протест, — меня здесь все любили и любят, — потребовали, чтобы меня оставили в покое.
Голос его звучал сейчас глухо, невыразительно, и взгляд снова ушел куда-то в глубь воспоминаний. Но ненадолго. Сделав опять свой резкий жест, как бы рассекая рукой сизый от дыма воздух, он дал понять, что войной сыт по горло, — дескать, лучше поговорить о чем-нибудь другом.
— Теперь я грек, — добавил он. — И женат на гречанке.
Мне хотелось спросить, чего он ждет, почему не бежит с этого безвестного злополучного острова, который немцы предали огню и мечу, а землетрясение сравняло с землей, почему упорно остается здесь, врос в него, точно растение корнями, хотя против этого вопиет сама природа — небо, море, земля; почему с таким упрямством цепляется за этот битком набитый мертвецами плавающий клочок земли, который с минуты на минуту может взлететь на воздух или пойти ко дну. Но я промолчал. Он жил в этой побеленной известью комнатке, перегороженной фанерной переборкой, под взглядами святых угодников, вспоминал, каким остров был прежде, смотрел на небо в ожидании весны или зимы; с внешним миром его связывал только паром — тонкая ниточка пены за кормой парохода, курсирующего по маршруту Патрас — Сами и обратно.
Я заранее знал, что он мне ответит; в сущности, он уже дал ответ, когда показывал пачку своих фотографий. А может быть, его удерживало на острове что-то другое, может быть, втайне что-то влекло его к смерти; возможно, он смаковал мысль о смерти или смирился с ее неизбежностью?
— Вы уже пили кофе? — спросил он.
Мы вышли из дома и, борясь с ветром, направились к площади Валианос. Остров казался угрюмым, мрачным, и не только из-за дождя, ветра и туч. Наверное, он произвел бы на меня такое же впечатление и в разгар лета, при ярком солнце и чистом небе. И не удивительно. Ведь я знал его историю.
Мы шли мимо выстроившихся в два ряда жалких лавчонок и белых витрин, по раскисшим от дождя земляным тротуарам.
Посередине улицы текли ручьи; из воды выглядывали то камень, то кустик вырванной с корнем травы, то веточка оливкового дерева — их принес сюда ночью горный поток. Но, несмотря на ветер, было не холодно, воздух был мягок и приятен, пахло морем.
— Если ветер не стихнет, — заметил Паскуале Лачерба, придерживая одной рукой надвинутую на лоб старую серую шляпу, — то паром не придет.
На перекрестках, в конце улиц, выходивших на набережную, виднелся залив; вода пенилась, и казалось, она вот-вот закипит. Волны бежали, как будто кто-то их гнал на середину, заливали узкую полоску моста. В том месте берег описывал полукруг; там не было ни пляжа, ни прибрежных скал, а сразу начиналась зелень и море наскакивало на нее с разбегу.
Паскуале Лачерба остановился и, по-прежнему держась за шляпу, показал палкой в просвет улицы:
— Видите — мост? Это единственное сооружение, уцелевшее после землетрясения.
Я думал о том, что в устье залива, там, где начинается открытое море, сейчас наверняка бушует шторм и что, стало быть, паром, курсирующий между Сами и Патрасом, будет стоять. Ниточка, которая тянется за пароходом, порвется, и в течение суток, недель, а то и года Кефаллиния будет отрезана от мира. «Все-таки это — ужасный остров», — думал я и еще раз задал себе вопрос, как бы я его воспринял, не зная его истории.
— Пошли к Николино, — предложил фотограф и, прихрамывая, заспешил мимо газонов и скамеек к кафе, как будто вид столиков придал ему бодрости. На скамейках сидели несколько старичков: в одних пиджаках, без плащей и пальто, только шляпа на голове да неказистый шарфик на шее.
На углу стояли два такси: длинные крылатые американские машины яркого цвета. Из одного из них высунулась голова и рука. Я узнал Сандрино. Он крикнул мне «С добрым утром!» и, подойдя, спросил:
— Чем могу служить?
Сандрино пошел с нами пить кофе. Мы сели втроем за один столик — в укромном местечке, на улице.
— Давайте выпьем по рюмке узо, — предложил мне Паскуале Лачерба. Он всячески давал понять Сандрино, что в его услугах не нуждаются и что он здесь лишний, но Сандрино долго нас не оставлял. Он продолжал твердить, что за несколько драхм может прокатить меня по всему острову и показать самые красивые места. Утром он уже побывал в Сами — возил груз на паром и видел, что, несмотря на шторм, паром все-таки отправился в рейс.
— Поехали в крепость! — предлагал он, обращаясь то ко мне, то к фотографу. Присутствие Сандрино явно раздражало Паскуале Лачербу. Он смотрел куда-то поверх его головы, не разжимая челюстей и не