– Ничего, – честно сознался Ури.
– Почему же спрашиваете?
– Потому и спрашиваю, что ничего не знаю.
Ури хотел было продолжать свой допрос, но Инге пресекла его, закрыв ему рот ладонью. Так вот просто взяла и прижала ладонь к его губам, – от кожи ее пахло какой-то горьковатой травой – и он умолк, не зная, как реагировать, а потом ни с того, ни с сего впился зубами в упругие подушечки у основания ее пальцев. Сперва прикусил слегка, чуть-чуть, а затем стиснул челюсти сильнее, проникая зубами в теплую, полнокровную плоть. Ладонь дрогнула, и он замер в ожидании затрещины.
Однако Инге не только не отняла руку, чтобы его ударить, но даже не попыталась высвободить защемленную его прикусом мякоть под пальцами. Она словно окаменела рядом с ним, и тишину нарушала только горячая пульсация крови в прижатой к его губам ладони. Воздушный шар в голове Ури взвился под самый потолок и попытался вырваться наружу. Но ему это не удалось, так что пришлось вернуться назад – к телу, которое быстро наполнялось предвкушением.
Последний год был разрушительным, он научил Ури избегать предвкушений такого рода – те разочарования, которые они несли за собой, поссорили его со всеми, кто был ему дорог. Он уже привык к одиночеству и научился его ценить: одиночество обеспечивало ему хотя бы видимость душевного покоя. Но на этот раз предвкушение было наполнено настойчивостью такой силы, на которую он, казалось, давно был неспособен, и осторожность покинула его. Подвела, оставила его на произвол судьбы.
Если бы Инге спугнула его неловким словом или жестом, он, пожалуй, мог бы еще вырваться из-под этого наваждения. Мог бы вернуться в спокойную гавань своей отрешенности, достигнутой им с таким трудом. Но она по-прежнему стояла, не шевелясь и не отнимая безвольную ладонь, словно предоставляя ему свободу действий. И тогда он отпустил ее ладонь и привлек ее к себе. Она прильнула к нему, не сопротивляясь. Во всех точках, где ее тело прикасалось к его, вспыхивали, сливаясь друг с другом, пронзительно-синие огоньки, отчего воздушный шар его головы, наконец, оторвался от тела и, протаранив потолок и крышу, вознесся неведомо в какие выси. А дальше он уже ничего не помнил, кроме того, как эта незнакомая женщина таяла у него в руках, растворяясь в нем и шепча давно забытые ласковые слова на языке его детства.
До сих пор все его женщины – и любимые, и случайные, – в минуты любви бормотали свою сладкую женскую чушь на иврите. И даже когда он завел короткую веселую интрижку с разбитной американской туристкой из Нью-Йорка, та все время пыталась доказать ему, что она не хуже других и, пусть с чудовищным акцентом, но тоже говорит на иврите. По-немецки с ним говорила только мама. Как он ее назвал – мама? Это же надо! – ведь уже давно он мог выдавить из себя только суровое и безликое слово «мать».
Обессиленный и на редкость умиротворенный, Ури лежал, уткнувшись лицом в незнакомое, плотное, очень белое плечо. Он пробежал пальцами от плеча к ладони, поднял укушенную им руку и поцеловал. Инге повернула ладонь к себе и усмехнулась:
– До крови все же не прокусил. А я думала, ты – вампир.
– К сожалению, не вампир. А жаль, ведьма и вампир – какая чудная пара!
– С чего ты взял, что я ведьма?
– Во-первых, ты сама созналась.
Внезапный переход на «ты» для Ури был прост, в его языке все обращались друг к другу на «ты». А вот для нее это что – знак близости? Впрочем у него еще будет время это выяснить.
– Во-вторых, об этом вчера громко кричала малиновая фурия во дворе.
– Малиновая фурия? – сперва не поняла Инге, но быстро догадалась. – Ах, Марта! И ты что, ей поверил?
– Конечно, поверил. Разве ты не подмешала мне в лекарство приворотное зелье?
Инге приподнялась на локте и посмотрела ему прямо в глаза, близко-близко, так что он увидел в ее глазах свое крошечное искаженное отражение.
– Ты прав – подмешала.
Трудно было понять, шутит она или говорит всерьез. Она продолжала пристально смотреть на него, нисколько не стесняясь своей наготы. Груди у нее были крупные, тугие, очень белые со светлыми розовыми сосками. Таких сосков он раньше не видел, у всех его прошлых девушек соски были темные, порой почти черные. Он нежно, почти не касаясь, обвел пальцами правой руки розовую вишенку соска, плоские синие глаза дрогнули и закрылись. Тут кто-то заколотил в дверь, негромко, но отчаянно, и из коридора донеслось жалобное повизгивание, похожее на плач обиженного ребенка.
– Ревнует, – не открывая глаз, сказала Инге, откинулась назад и положила левую ладонь Ури себе на вторую грудь. – Он у меня очень ревнивый.
Уже чувствуя, как его снова засасывает в зияющую воронку, сплетенную из ее рук, ног, волос, горячих губ и белого живота, Ури на секунду вынырнул на поверхность, чтобы спросить:
– А к Карлу он тоже ревновал?
Задавая свой вопрос, он на миг открыл глаза – прижавшись носом к черному стеклу, на него из темноты смотрел Губертус, седые волосы развевались на ветру, бородатый рот ощерился в злобной гримасе.
Клаус
Обидно, что у меня совсем нет денег. А то я мог бы сколько угодно играть на автомате, потому что мы с мамкой теперь каждый день таскаемся в «Губертус» жаловаться на фрау Инге. Сперва все нас жалели, и даже Гейнц помирился было с мамкой, но она тут же с ним опять поссорилась, потому что он не захотел дать ей денег, а сказал – пусть она требует выкидное пособие за то, что нас выкинули. Мамка, конечно, начала на него кричать, зачем он притворяется – ведь он прекрасно знает, что никакого пособия ей не полагается, раз фрау Инге всегда платила ей в лапу, иначе она бы перестала получать деньги от государства за своего идиота, – это она про меня.
Тут все на меня посмотрели, будто первый раз увидели, и Гейнц сказал:
– Так на него ты получаешь, чего же тебе еще надо? – и ушел. А мы с мамкой остались сидеть в «Губертусе», хоть Эльза была этим не очень довольна, потому что Вальтер угостил мамку пивом и колбасой, а потом шлепнул ее по заднице и сказал:
– Хорошая у тебя задница, Марта, чистое сало! Не то, что у моей Эльзы.
Эльза за стойкой так и зашипела от злости и стала греметь тарелками, хоть это была чистая правда, у Эльзы вообще никакой задницы нет. Вальтер захохотал и нацелился шлепнуть мамку опять, но тут к «Губертусу» подкатил фургон фрау Инге. Она вышла из кабины и, не закрыв дверцу, быстрым шагом направилась к кабачку. На ней был нарядный серый костюм и светлые туфли-лодочки – значит, она спешила в город. Мамка, как увидела фрау Инге, сразу выскочила из-за стола и помчалась в кухню, крикнув на ходу:
– Если эта стерва ищет меня, не говорите ей, что я тут!
По дороге она еще успела щелкнуть меня по затылку и приказать:
– А ты, дурак несчастный, лучше вообще рот не раскрывай, а не то получишь у меня!
Все они хотят, чтобы я молчал, – и она, и Дитер-фашист, и Отто. Ну что такое я могу про них разболтать? Даже спросить некого.
Фрау Инге вошла и стала вглядываться в наши лица – наверно, из-за того, что на улице ярко сияло солнце, а в «Губертусе» занавески были задернуты и свет не горел, потому что не было ни одного посетителя. Ведь мы с мамкой не в счет.
Пока она вглядывалась, мне стало ужасно смешно, что мы ее видим, а она нас нет. Я сцепил зубы и прикусил язык, но ничего не помогло – я прыснул, и тогда она меня узнала и спросила:
– Ты тут один, Клаус? А где Марта?
Тут я вспомнил, что мамка прячется от нее на кухне и представил, как она тут, совсем рядом, выглядывает, небось, из-за двери, а фрау Инге ее не видит и даже не догадывается, где ее искать. Меня прямо так и развезло от хохота, и я, чтобы удержаться, стал разглядывать мамкину старую швейную машинку и древний утюг на углях, которые Эльза выставила на подоконнике, чтобы не отставать от моды. Она прямо так и сказала: «Нельзя отставать от моды», – когда выпрашивала у мамки эту швейную машинку, а мамка не хотела отдавать.
– Куда ты смотришь, Клаус? – сказала фрау Инге. – Смотри на меня!
Но я не мог оторвать глаз от швейной машинки и утюга, – ведь мамка велела мне молчать, и я боялся