– В семьдесят первом. Через полгода развелись.
Я уехал работать за границу…
– Немного пожили вместе, это было связано с какимто… конфликтом?
– Нет, с моим отъездом. Я уехал за границу на три года, и она должна была приехать ко мне. Но что-то у них там случилось.
– Ваша жена…
– Очень любила музыку классическую. Малера.
Живопись. Глазунова, например. Такая была серьезная…
Кем хотела стать? Педагогом, наверное. Мы развелись, и я уехал, и больше отношений не имел. Я старше ее на семь лет.
– Вы виделись после развода?
(Словно ударившись в темноте обо что-то тяжелое:)
– Да.
– Говорят, на похоронах за гробом шел муж…
– Никакого мужа. Это я.
– Отец пришел на похороны?
– Да. Да он каждую неделю на кладбище ходил!
– Оля красивая?
(Вдруг с теплотой:)
– Очень…
– Как бабушка?
– Нет! Другая.
– Когда она умерла?
– В декабре 1975 года.
– Ее смерть была связана с… болезнью?
(Очень отрывисто, бегом:)
– Да.
– Она умирала в институте Склифосовского?
– Да, сотрясение мозга (все, пошла давно отработанная ложь, чтоб поскорей закончить).
– Травма? Она упала?
– Да. С подоконника.
– С подоконника?
– Да. Мыла окно. Головой о паркет.
– А мне говорили про несчастную любовь к какому-то музыканту…
– Я не хочу это вспоминать. Извините. Рана очень большая.
Все стихло, я всматривался: первые буквы, черты, начинающий обрастать мясом скелет надгробной надписи, оказывается, Алексей Алексеевич Овсяников – мягкое имя – отключился, и ему опять теперь об этом не с кем поговорить.
Прозвенел незнакомый номер, Алена сперва издала вопль «счастье/восторг» (там «бух!», «бух!» музыка).
– Я пьяная, – сообщила она кукольным баском и завизжала, повалившись, должно быть, на бок, уворачиваясь от веселых рук. – Подожди. – Хлопали двери, шипела вода, крикнула в сторону, сквозь музыку:- Виталик, каким полотенцем можно вытереться? – Шуршало, шелестело, неприятно для уха твердо обо что-то стукал телефон. – Как это здорово, когда в салоне тебя обдергают до шелковистой гладкости… – Алена помурлыкала, где-то улеглась. – Сидишь? В темноте? – И с интонацией испытанной подруги, хранительницы общих секретов: – Ждешь кого? Какая она? Толстенькая? Не грусти там, ми-илый! Я улетаю в Испанию! Тут… С одним тут… нахалом! – И она захохотала, отбиваясь, шлепая кого-то ладонями по голой коже, и в последнее мгновение втиснула: – Пока! Если никто не придет – поработай сам!
Почему Овсяников испугался? Его бывшая недолгая жена покончила с собой. Прошло тридцать лет. Ему шестьдесят. Как он живет? Чем? Хочет ли сохранить подольше память о ней. Хочется ли ему получить от меня память побольше, выше и шире, или он боится боли – увеличенная память, как меньшая обувь, может жать, натирать до крови, идешь и плачешь: каждый день; или добавит ему, как выражаются уроды, «светлой грусти» – все зависит от того, с какими картами он вышел из игры, слишком мягкое имя.
Хотя, если глянуть по верхам: что хорошего для ОВСЯНИКОВА А.А. в истории – «его юная жена полюбила другого так, что не смогла без него жить».
Я постоял среди комнаты, прислушиваясь, и быстро оделся.
Гольцман открыл подъездную дверь без «кто?», почти сразу, словно спал поблизости от домофона, ждал у лифта с изуродованным немощью лицом.
– Почему не спите? – Я перешагнул у порога две сумки: на дачу? – Плохо себя чувствую. Все в порядке, а как-то тревожно… Не могу заснуть. Александр Наумович, пересижу ночь? Вы ложитесь, я телек на кухне посмотрю…
Я приоткрыл окно: машины на Университетском проспекте шумели шершаво, низко, как приземистый зимний ветер.
– Заезжала Алена. Кажется, она думает, что мы общаемся помимо работы…
– И приезжала с красивым высоким парнем! На дорогой машине! И все время смеялась!
Я нащелкал в телевизоре фильм про бандитов и убрал звук: двух красивых проституток приводят в роскошный отель обслужить главаря. Главарь ждет девок в холле со своими головорезами. За ними наблюдают какие-то парни с проводами в ушах, и еще какието парни в подвале глядят видео из холла на мониторах. Главарь рассматривает девок (одна-то проститутка, а вторая чего-то стесняется, боится, или первый раз), сладко причмокивает (точно, ему не жить) и поднимает в номер: мрамор, колонны и – под балдахины.
Та, что проститутка, покрасивее, мнет себе грудь, а вторая ей шепчет… Главарь отпускает охрану и заваливается на аэродромную кровать, расставив ноги: давайте, раздевайтесь… Проститутка пихает подругу: ну! смелее, – и берется за пуговицы на плащике, наброшенном, небось, на одно белье – я встрепенулся и выключил: вернулся Гольцман.
– Ложусь в больницу.
– Что случилось?
– То, что я тогда рассказывал.
– Вы ж сказали последний раз: все в порядке!
– Говорили, но, помнишь… в межрайонную поликлинику, на японской технике… Вот вчера. В другом положении, лежа. Не так больно… Но все равно, готовился, три литра пил этой… дряни, утром не пить, не есть… Такая слабость, – он замолчал, словно сказал все.
– И что?
– Сказал тот, что смотрел: вам надо срочно госпитализироваться. У вас есть полип. Надо его убирать.
Гольцман неприятно и раздражающе молчал после каждого ответа.
– Но почему срочно? Слетайте к сыну, отдохните.
Потом.
– Я просил. До осени. Поработать над очерком об одесском подполье. А он: нет, вы теряете кровь. Низкий гемоглобин. Слабость. Боль в животе будет нарастать.
Еще спросил: есть ли кому ухаживать. Но сказал: недолго. – Гольцман выложил последний камешек на стол: – Делают в онкодиспансере.
– Вы из-за этого расстроились? Но полип – это… Это не… плохое. Значит, там хирурги просто по этому делу…
Будем вас навещать. Только позвоните: где.
Гольцман, не подняв на меня глаз, встал и занялся чаем. Он двигался весомо, продуманно, словно с тяжелым рюкзаком вверх по тропе.
– Что ты будешь делать? – Не спросил «что ты делаешь?».
– Когда? – принял я горячую чашку и старательно улыбнулся.