А между ними журчит ручеек непоседливой струйкой, Пенится и ворошит он камешки с жалобной песней. Дивный приют для любви! Один соловей нам свидетель. И, над лужайкой летя, где фиалки качаются в травах, Ласточка песни поет, города возлюбившая птица.

Киркея лежала раскинувшись, опираясь беломраморной шеей на спинку золотого ложа, и тихо помахивала веткою цветущего мирта. Увидев меня и, должно быть, вспомнив про вчерашнее оскорбление, она слегка покраснела. Затем, когда она удалила всех и я, повинуясь ее приглашению, сел подле нее на ложе, она приложила к глазам моим ветку и, как бы отгородившись от меня стенкой, сделалась несколько смелее.

— Ну что, паралитик? — сказала она. — Весь ли ты нынче явился ко мне?

— Ты спрашиваешь, вместо того чтобы убедиться самой? Так ответил я и тут же всем телом устремился к ней в объятия. Она не просила пощады, и я досыта упился поцелуями…

* * *

132. Красота ее тела звала и влекла к наслаждению. Уже то и дело смыкались наши уста и раздавались звонкие поцелуи; уже переплелись наши руки, изобретая всевозможные ласки; уж слились в объятии наши тела, и начали понемногу соединяться и души…

* * *

Потрясенная явным оскорблением, матрона решила отомстить и, кликнув спальников, приказала им бичевать меня. Потом, не довольствуясь столь тяжким наказанием, она созвала прях и всякую сволочь из домашней прислуги и велела им еще и оплевать меня. Я только заслонял руками глаза без единого слова мольбы, ибо сознавал, что терплю по заслугам. Наконец, оплеванного и избитого, меня вытолкали за двери. Вышвырнули и Проселену; Хрисиду высекли. Весь дом опечалился; все начали перешептываться, спрашивать потихоньку друг друга, кто бы это мог нарушить веселое настроение их госпожи…

* * *

Ободренный такой наградой за мои злоключения, я всеми способами постарался скрыть на себе следы побоев, чтобы не развеселить Эвмолпа и не огорчить Гитона. Чтобы не позориться, я ничего не мог придумать, кроме как прикинуться больным; так я и сделал и, улегшись в кровать, всю силу своего негодования обратил против единственной причины всех моих несчастий:

Я трижды потряс грозную сталь, свой нож двуострый, Но трижды ослаб, гибкий, как прут, мой стебель вялый: Нож страшен мне был, в робкой руке служил он плохо. Так мне не пришлось осуществить желанной казни. Трус сей, трепеща, стал холодней зимы суровой, Сам сморщился весь и убежал чуть ли не в чрево, Ну, просто никак не поднимал главы опальной: Так был посрамлен выжигой я, удравшим в страхе, Ввел ругань я в бой, бьющую в цель больней оружья.

Приподнявщись на локоть, я в таких, приблизительно, выражениях стал поноситъ упрямца:

— Ну, что скажешь, позорище перед людьми и богами? Грешно даже причислить тебя к вещам мало- мальски почтенным! Неужели я заслужил, чтобы ты меня, вознесенного на небо, низринул в преисподнюю? Неужели я заслужил, чтобы ты, отняв у меня цветущие весеннею свежестью годы, навязал мне бессилие глубокой старости? Лучше уж прямо выдай мне удостоверение о смерти.

Пока я, таким образом, изливал свое негодование,

Он на меня не глядел и уставился в землю, потупясь, И оставался, пока говорил я, совсем недвижимым, Стеблю склоненного мака иль иве плакучей подобен.

Покончив со столь недостойной бранью, я тут же стал горячо раскаиваться в своих словах и втайне покраснел от того, что, забыв всякий стыд, вступил в разговор с частью тела, о которой люди построже обыкновенно даже и мысли не допускают. Долго я тер себе лоб, пока наконец не воскликнул:

— Да что тут такого, если я во вполне естественных упреках излил свое горе? Что в том, если мы иной раз браним какую-нибудь часть человеческого тела, желудок, например, или горло, или даже голову, когда она слишком часто болит? Разве сам Улисс не спорит со своим сердцем?[352] А трагики — так те даже глаза свои ругают, точно глаза могут что-нибудь услышать. Подагрики клянут свои ноги, хирагрики — руки, а близорукие — глаза, а кто часто ушибает себе пальцы на ноге, тот винит за всю эту боль собственные ноги.

Что вы, наморщивши лбы, на меня глядите, Катоны[353]? Не по душе вам пришлась книга моей простоты? В чистых наших речах веселая прелесть смеется. Нравы народа поет мой беспорочный язык. Кто же не знает любви и не знает восторгов Венеры? Кто воспретит согревать в теплой постели тела? Правды отец, Эпикур, и сам повелел нам, премудрый, Вечно любить, говоря: цель этой жизни — любовь…

Нет ничего нелепее глупых человеческих предрассудков и пошлее лицемерной строгости…

* * *

133. Окончив эту декламацию, я позвал Гитона и говорю ему:

— Расскажи мне, братец, но только по чистой совести, как вел себя Аскилт в ту ночь, когда он тебя у меня выкрал: правда, что он не спал до тех пор, пока наконец тебя не обесчестил? Или же он в самом деле довольствовался тем, что провел всю ночь одиноко и целомудренно?

Мальчик приложил руки к глазам и торжественно поклялся, что со стороны Аскилта ему не было причинено никакого насилия.

* * *

С такою молитвой опустился на одно колено в преддверии храма:

Спутник Вакха и нимф! О ты, что веленьем Дионы Стал божеством над лесами, кому достославный подвластен Лесбос и Фасос зеленый, кого в семиречном Лидийском Чтят краю, где твой храм в твоих воздвигнут Гипепах[354] , Славного Вакха пестун, услада дриад, помоги мне! Робкой молитве внемли! Ничьей не запятнанный кровью, Я прибегаю к тебе. Святынь не сквернил я враждебной И нечестивой рукой, но, нищий, под гнетом тяжелой
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату