улице, среди толпы, — настолько глубоко были они поглощены друг другом. И в этом уединении влюбленная женщина не знала ни минуты скуки, а мужчина-чужестранец был все время опьянен обаянием, исходившим от тела и души знаменитой парижской куртизанки — источника самого совершенного любовного наслаждения, какое есть на земле.
XXX
Фостен была среднего роста, скорее маленькая, чем высокая, и все ее миниатюрное существо дышало изяществом, благодаря тонким и удлиненным линиям гибкой фигурки, могущей на первый взгляд показаться худою. У нее была та ложная худоба, при которой женские груди могли, как говорилось в XVIII веке, «заполнить обе ладони порядочного мужчины»: бедра тоже были у нее как у полной женщины, а все остальные формы сохранили юношескую грациозность девочки. У нее была одна прелестная особенность, ныне уже исчезающая, — красивые покатые плечи, — и когда она бывала декольтирована, то в пленительном изгибе спины виднелись у начала плеч две маленькие ямочки, которые как будто смеялись. Ее кожа, какой-то одухотворенной бледности, почти неуловимо розовела на лице, а на груди, на руках переходила в ту матовую белизну, какая бывает иногда у брюнеток с белой кожей, — в теплую и бескровную белизну, которую изобразил Тициан, когда писал грудь своей возлюбленной. При этом — темно-каштановые волосы, вьющиеся на висках, где виднелись голубые жилки, выпуклый, сияющий мыслью лоб, маленький умный носик, в котором не было ничего трагического, рот с насмешливо приподнятыми уголками, рот нежный и иронический, иногда остававшийся полуоткрытым в застывшей улыбке статуи… черты не совсем правильные, очень современные, чисто парижские, но выражение лица живое, вечно меняющееся, и неотразимое обаяние глаз…
Глаза у Фостен были серые или, вернее сказать, какого-то неопределенного оттенка, глаза цвета морской волны, меняющейся в зависимости от того, что отражается в ней — темное облако или луч света, — глаза, одновременно темные и светлые, глаза, которые казались черными и почти злыми, когда женщина бывала не в духе, и которые радость, сочувствие, любовь делали очень нежными и совсем голубыми.
Такой вот взгляд был у Фостен! И во всем ее существе, при самой благородной осанке, при полной гармонии жестов, всегда вибрировало какое-то затаенное движение, то движение, которое хранит даже в минуты покоя тело канатных плясуний.
XXXI
Но главное очарование этой женщины заключалось в своеобразии ее натуры. Она нравилась, она восхищала неожиданными проявлениями своей женственности. От соприкосновения с вещами и с людьми она получала какие-то особые, свои собственные впечатления и реагировала на них необычно, оригинально, не так, как другие женщины. Она видела, чувствовала, любила как-то совершенно по-своему. В сущности говоря, женщины, родившиеся и получившие воспитание в буржуазной среде, — все до одной, от мала до велика, — совершенно одинаковы, и чувства их как будто сфабрикованы по одному образцу. Отзываясь на внешние события, благовоспитанная или почти благовоспитанная женщина выказывает отвращение, пылкую радость, сочувствие, даже впадает в истерику так, словно действует по программе, составленной для ее класса на все случаи жизни, и притом в установленных рамках и границах, которых она никогда не переступит. У всех таких женщин любое душевное движение является движением вторичным, исправленным, приглаженным, благопристойным, и, если не считать легких оттенков различия, являющихся результатом особого темперамента или исключительной нервозности, все протекает у них совершенно одинаково под деспотическим давлением законов «приличия», приглушающих и стирающих индивидуальность. У всех этих женщин, даже у самых неглупых, существуют наперед сложившиеся представления обо всем на свете — представления, созданные по готовым шаблонам, по сборникам прописных истин, по готовому катехизису «порядочных» людей. Они не смеют выпустить наружу то, что возмущается, кипит, бурлит в их мозгу и что могло бы показаться странным, противоестественным, эксцентричным, — словом, отличающимся от понятий их подруг. И вот, обезличенные воспитанием, исковерканные при формировании изначальных своих ощущений и мыслей, эти женщины безнадежно однообразны и не приносят пресыщенным богачам одряхлевших цивилизаций — своим мужьям и любовникам — ничего такого, что могло бы вывести их из апатии, развлечь, встряхнуть, взбудоражить. И в этом — объяснение связей многих мужчин из высших слоев общества с женщинами из слоев низших.
У Фостен, напротив, была та острота, то sui generis,[166] какие свойственны женщинам из народа, — а она все еще оставалась именно такой женщиной, продолжая любить его простую и грубую пищу, с восторгом толкаясь среди огней фейерверка в самой гуще народных гуляний и ярмарок парижских предместий. Благодаря ее происхождению в ней сохранилась свежесть душевных порывов, непосредственность восприятия, естественность, живость, огонек — жизнерадостность бедняка, не растерявшего всех этих качеств и среди благоденствия. В ней чувствовалось учащенное биение пульса жизни, деятельной, бурлящей, озорной, — жизни, ритм которой обусловливался не болезненным, искусственным возбуждением светских дам, а стремительным бегом горячей и еще очень юной крови, жизни, такой живой, что уже одно соприкосновение с ней опьяняло, делало людей разговорчивыми, красноречивыми, остроумными.
И если у нее, как у всех женщин, иногда расстраивались нервы, то такие припадки протекали даже более бурно, чем у других, зато проходили быстро и всегда кончались какой-нибудь шалостью.
Однако, будучи женщиной, вышедшей из народа, и сохранив некоторые простонародные черты, Фостен в то же время была существом избранным, наделенным истинным благородством, и неожиданно обнаруживала то высшее, незаученное изящество души и тела, которое приобретается неизвестно как, с помощью интуиции, и не всегда присуще даже прирожденным аристократам. От мальчишеской выходки она переходила к мягкому смеху, от грубого окрика — к ласковой, всегда оригинальной шутке, от чрезмерной живости — к самому изысканному тону, искупая вольное словечко или какую-нибудь плебейскую прихоть своей грацией, утонченностью, своеобразной прелестью; и если уж ей приходила фантазия, как в тот раз у сестры, выпить лакричной водки, то она пила ее из бокала венецианского хрусталя, раскрывая во все часы дня и ночи натуру сложную, многогранную, становясь попеременно то герцогиней, то гризеткой.
С ней постоянно происходили какие-то перемены, внезапные превращения, метаморфозы, и эта женщина, то и дело преображаясь, всегда вызывала любовь и всегда казалась новой. Шалости, чудачества, проявления чувствительности там, где их вовсе не ждали, умение остроумно высмеять самое себя, необычайная изобретательность и тонкость во всем, что касалось любви, собственные, ни у кого не заимствованные мысли, новые, незатасканные слова, молниеносная смена ощущений, выражаемых напрямик, без утайки… И все это сочеталось у Фостен с невежеством маленькой девочки, невежеством, в котором она сознавалась с таким очаровательным простодушием, что хотелось ее расцеловать.
Так, однажды, когда Фостен писала письмо директору театра, а Уильям, читая через ее плечо и заметив две-три орфографические ошибки, предложил ей переписать письмо, актриса ответила с обворожительным упрямством:
— Нет, пошлю как есть. Так будет более натурально!
Но эта самая женщина, писавшая так плохо, писавшая как женщина минувшего столетия, божественно выражала свои мысли, и никто в мире не умел так обворожить людей, так завладеть ими и поработить, как это делала она, благодаря ее очаровательной общительности и другому, еще более могучему обаянию, исходившему от всего ее прелестного существа.
XXXII