изнасилована, говоря, что в этом случае можно будет обратиться в полицию или суд, Жермини даже закрыла глаза от ужаса при мысли о разглашении своего позора. Один только раз, когда сестры крикнули, что она опозорила имя их покойной матери, Жермини бросила на них такой взгляд, так сверкнула глазами, что обеим стало стыдно: они вспомнили, что сами устроили ее на это место и не позволили взять расчет, тем самым подвергнув искушению, почти принудив к греху.

В тот же вечер младшая из сестер увезла Жермини к себе, на улицу Сен-Мартен, где она делила комнату со штопальщицей кашемировых шалей, полупомешанной богомолкой, хоругвеносицей общества Девы Марии. Сестра уложила Жермини с собой на полу, на единственном матраце, и по ночам вымещала на беззащитной девушке давнюю ревнивую обиду, злобу за то предпочтение, за те ласки, которыми некогда награждали Жермини мать и отец. Она изобретала сотни способов, чтобы исподтишка или открыто мучить беднягу, — била ее ногой по икрам, придвигалась к самому краю матраца и в зимнюю стужу сталкивала на ледяной пол. Днем за Жермини бралась штопальщица, поучала, журила, расписывала загробные муки, заставляла ее содрогаться от ужаса и почти физически чувствовать прикосновение адского пламени.

За все четыре месяца, что она прожила там, ей ни разу не позволили выйти на улицу. Через четыре месяца она родила мертвого ребенка. Оправившись после родов и устроившись служанкой к женщине, которая жила на улице Лафит и занималась выщипыванием бровей и седых волос у клиенток, Жермини первые дни радовалась так, словно вышла из тюрьмы на волю.

Несколько раз она встречала на улицах старого Жозефа: теперь он хотел жениться на ней, домогался ее. Она спасалась от него бегством. Старик так и не узнал, что чуть не сделался отцом.

Между тем Жермини медленно погибала от голода. Ее новое место, где она была единственной служанкой, относилось к числу тех, которые прислуга называет морилками. Мотовка и обжора, беспорядочно бросавшая деньги на ветер, как многие из тех парижанок, которым приходится заниматься случайными и сомнительными ремеслами, всегда готовая и к описи имущества, и к увеселительной прогулке, хозяйка Жермини нисколько не заботилась о том, чем кормится ее молоденькая служанка. Она порой уходила на целый день, даже не вспомнив, что дома не из чего приготовить обед. Девушка ела что придется — сырые овощи, салаты, обильно приправленные уксусом, которыми так любят утолять голод молодые женщины, жевала даже уголь, поддаваясь извращениям вкуса и капризам желудка, свойственным ее полу и возрасту.

При таком образе жизни, еще не окрепшая после родов и нуждавшаяся в хорошем питании, Жермини худела, слабела, хирела. Выглядела она ужасно. При дневном свете ее лицо казалось даже не бледным, а зеленым, набухшие веки были окружены глубокими тенями, обесцвеченные губы полиловели, точно увядшие фиалки. Стоило ей подняться на несколько ступенек, как она начинала задыхаться. Люди, стоявшие рядом с ней, ощущали непрерывную вибрацию, — так бились вены у нее на шее. Она с трудом передвигала ноги и сутулилась, словно не в силах была нести бремя жизни. Отупевшая, бесчувственная ко всему окружающему, она падала в обморок от любой, самой пустячной работы, — от того, например, что ей пришлось причесать хозяйку.

Жермини неприметно угасала, как вдруг сестра нашла ей место горничной у старого актера-комика, уже не игравшего в театре и жившего на деньги, которые он некогда заработал, смеша весь Париж. Бездетному старику стало жаль несчастную девушку, он начал о ней заботиться, выхаживать се, баловать. Он возил ее за город, гулял с ней в солнечные дни по бульварам. Держась за ее руку, он чувствовал себя согретым, глядя на ее веселье — счастливым. Чтобы развлечь Жермини, он нередко доставал из шкафа траченный молью театральный костюм и пытался сыграть отрывок из какой-нибудь полузабытой роли. Стоило ему посмотреть на молоденькую горничную, на ее белую наколку, как его словно озарял луч юности. Старый Жокрис[15] опирался на Жермини с такой ребячливой радостью, с таким чувством товарищества, как будто был ее дедом. Но через несколько месяцев он умер, и Жермини начала переходить с места на место, работая то у содержанок, то у хозяек пансионов, то у мелочных торговок, пока сестра, привратница одного из домов по улице Тэбу, не рекомендовала ее мадемуазель де Варандейль, жившей в этом доме и только что похоронившей служанку.

IV

Люди, полагающие, что в наше время католическая религия исчерпала себя, не знают, как мощны и многочисленны корни, пущенные ею в глубины народной души. Они не знают, какими тончайшими, невидимыми сетями она опутывает женщину из народа, не знают, что значит исповедь, что значит исповедник для обездоленного сердца этой обездоленной женщины. Та, чей удел — тяжкий труд и нужда, видит в священнике, который ее слушает и ласково отвечает ей, не божьего слугу, не судью, в чьей власти отпущение грехов и спасение души, а поверенного всех горестей, друга в несчастье. Как женщина ни огрубела, в ней всегда таится женское начало — что-то лихорадочное, трепетное, чувствительное, ранимое, какое-то просительное беспокойство больного существа, которому так же необходимы ласковые слова, как ребенку, набившему себе шишку, утешения няни. Женщине из народа, как и светской женщине, нужно облегчить сердце рассказом, признанием, исповедью, ибо в самой ее природе заложена потребность кому- то все излить и на кого-то опереться. Она хранит в себе чувства, которые обязательно должна выразить словами, она ждет, чтобы ее спрашивали, жалели, давали ей советы. Она жаждет понимания этих стыдливо затаенных чувств, искреннего интереса к ним. Пусть ее хозяева хорошо с ней обращаются, держат себя просто, даже по-дружески, — все равно их доброта ничем не отличается от доброты, которую проявляют к домашнему животному. Их беспокоит ее аппетит, самочувствие, они проявляют заботу о ее плоти, — и этим ограничиваются. Им и в голову не придет, что она может страдать не только телом, и они никогда не заподозрят в ней того скрытого беспокойства, тех душевных страданий и печалей, в которых сами изливаются только равным себе. Они считают, что у женщины, которая подметает полы и варит обед, не может быть мыслей, заставляющих уходить в себя и грустить, поэтому они никогда не говорят с ней о ее мыслях. С кем же ей поделиться ими? Со священником, который ждет ее, выспрашивает, выслушивает, со служителем церкви, который в то же время и светский человек, высшее существо, барин, воспитанный, ученый, умеющий красиво выражаться, всегда приветливый, доступный, терпеливый, внимательный, не проявляющий презрения к самой смиренной душе, к самой плохо одетой прихожанке. Лишь священнику есть дело до женщины в чепце. Лишь он принимает близко к сердцу ее тайные страдания, все, что ее мучит, все, что волнует, все, что рождается в сердце служанки точно так же, как в сердце госпожи, — желание поплакать, тревогу, подобную предгрозовому томлению. Лишь он побуждает ее к откровенности, помогает освободиться от того, что порождено иронией повседневности, печется о ее духовном здоровье. Лишь он помогает ей возвыситься над животной жизнью и обращается к ней со словами нежности, милосердия, надежды, с возвышенными словами, каких она никогда не слышит от мужчин своей семьи, своего класса.

Поступив на службу к мадемуазель де Варандейль, Жермини впала в глубокое благочестие, и все ее помыслы сосредоточились на церкви. Все больше отдавалась она наслаждению исповеди, размеренному, спокойному, тихому голосу, звучащему из полутьмы, беседам, во время которых слова точно ласкают друг друга. После этих бесед она чувствовала себя освеженной, легкой, свободной, счастливой, словно на самые чувствительные, болезненные, натруженные места в ее душе наложили чуть щекочущую целительную повязку.

Только в церкви могла она открыть и открывала душу. В ее хозяйке была какая-то мужская грубоватость, не допускавшая сердечных излияний. Резкие восклицания и слова, вырывавшиеся у мадемуазель, заставляли Жермини обходить молчанием то, что ей хотелось бы рассказать. Старуха была неумолима к жалобам, не вызванным болезнью или несчастьем. Ее мужественная доброта не признавала нездоровой игры воображения, терзаний, созданных мыслью, тоски, порожденной женскими нервами и недомоганиями. Она порой казалась Жермини бесчувственной, хотя на самом деле просто отвердела снаружи под воздействием возраста и тягот существования. Грубой была ее кожа, грубой — оболочка сердца. Она сама никогда не жаловалась и не любила, когда жаловались другие. По праву своих непролитых слез она ненавидела малодушные слезы, проливаемые взрослыми людьми,

Вскоре исповедальня стала для Жермини как бы восхитительным и священным местом свиданий. К

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату