— Вы поправитесь, барышня, теперь вы непременно поправитесь! — захлопнув дверь за врачом, радостно воскликнула служанка и бросилась к постели, где лежала ее госпожа. Вне себя от счастья, она начала осыпать градом поцелуев одеяло, под которым жалкое, исхудалое тело старухи, такое маленькое в огромной кровати, казалось телом ребенка.
Старуха, сжав ладонями голову служанки, молча притянула ее к груди, потом вздохнула и прошептала:
— Что ж… Видно, придется еще пожить…
В окно маленькой спальни, где происходила эта сцена, был виден клочок неба, на котором рисовались силуэты трех черных железных труб, зигзаги крыш и вдали, в просвете между двумя домами, очертания обнаженной ветки невидимого дерева.
На каминной доске стояли в четырехугольном футляре красного дерева часы с большим циферблатом, с крупными цифрами и тяжелыми гирями. Рядом с ними поблескивали под стеклянным колпаком два подсвечника, — на каждом из них три посеребренных лебедя обвивали длинными шеями позолоченный колчан. Возле камина протягивало свои праздные теперь подлокотники вольтеровское кресло, покрытое тканью, вышитой по канве крестиком, — так обычно вышивают лишь маленькие девочки и старые женщины. На стенах висели два небольших пейзажа в стиле Бертена [2], нарисованные акварелью цветы — под ними была поставлена красными чернилами дата — и несколько миниатюр. Ампирный комод красного дерева украшала черная бронзовая статуэтка, изображавшая бегущее Время с протянутой вперед косой; статуэтка служила подставкой маленьким часам с бриллиантовыми цифрами, с голубым эмалевым циферблатом и ободком из жемчужин. По паркету протянулся ковер с черно-зеленым узором в виде языков пламени. Старинные ситцевые занавески на окне и кровати были шоколадного цвета, с красными разводами. Над изголовьем больной склонялся портрет, который, казалось, буравил ее взглядом. Жесткое лицо мужчины на этом портрете было оттенено высоким воротником зеленого атласного костюма и мягким муслиновым платком, свободно и небрежно повязанным вокруг головы по моде первых лет Революции. Мужчина, нарисованный на портрете, и старуха, лежавшая в постели, были очень похожи друг на друга: те же черные, густые, властно нахмуренные брови, тот же орлиный нос, те же четкие линии, выражавшие волю, решимость, энергию. Лицо портрета отражалось в ее лице, как лицо отца отражается в лице дочери. Но у нее жесткость черт смягчалась лучом суровой доброты, пламенем беспредельной верности долгу и по-мужски сдержанного человеколюбия.
В комнату проникал послеполуденный свет весеннего дня, — одного из тех дней ранней весны, сверкающих хрусталем и белизной серебра, холодных, целомудренных и кротких, которые угасают на розовом закате, окруженные бледным ореолом. Небеса струили сияние новой жизни, такой же пленительно печальной, как еще не одетая земля, и до того нежной, что само счастье не удержалось бы от слез.
— Ну, на что это похоже? Моя дуреха Жермини плачет! — после короткого молчания сказала старуха, отнимая руки, увлажненные поцелуями служанки.
— Дорогая барышня, мне хотелось бы всегда так плакать! До того хорошо!.. Вспомнилась моя бедная матушка… и все остальное… Если бы вы только знали!
— Ну, успокойся! — сказала больная и, приготовившись слушать, закрыла глаза. — Расскажи мне.
— Бедная матушка!.. — Служанка умолкла. Потом заговорила снова, и полился поток слов, рожденных просветленными слезами, словно в эту минуту волнения и рвущейся наружу радости детство еще раз прихлынуло к ее сердцу. — Такая несчастная! Я до сих пор вижу, как она в последний раз вышла из дому… чтобы отвести меня к обедне… Помню, это было двадцать первого января… В то время читали завещание короля[3]. Сколько я принесла ей горя! Ей было уже сорок два года, когда я родилась. Она все глаза себе выплакала из-за отца… Детей, не считая меня, было трое, и хлеба не хватало. А отец к тому же был таким гордецом… В доме хоть шаром покати, но чтобы пойти попросить помощи у кюре — ни за что! Сало мы ели только по большим праздникам. И все равно, матушка только сильнее любила меня из-за этого и всегда старалась сунуть мне кусочек сыра или еще что-нибудь… Когда она умерла, мне и пяти лет не было… Как это нас всех подкосило! У меня был взрослый брат, — лицом белый, как полотно, а борода желтая… И такой добрый!.. Вы даже и представить себе не можете! Его все любили и каких только имен ему не давали! Одни почему-то называли его Бодой[4], другие — Иисусом Христом. Вот был работник! Здоровье у него было никудышное, но чуть свет он уже стоял у станка. Я забыла сказать, ведь мы — ткачи… И дотемна не расставался с челноком. А какой честный, если бы вы знали! Ему отовсюду приносили пряжу и никогда не взвешивали. Он очень дружил со школьным учителем и всегда был заводилой на карнавале. Отец был совсем другой: вдруг возьмется за работу, часок поработает, — и всё… потом уходил в поле… а когда возвращался — бил нас… больно бил… Он был как сумасшедший. Говорили, это потому, что он — чахоточный. Счастье еще, что брат заступался. Он не позволял средней сестре таскать меня за волосы, обижать… она ревновала ко мне. Он всегда вел меня за руку, когда водил смотреть, как играют в кегли. На нем держался весь дом. Перед моим первым причастием он прямо из кожи лез, работал не покладая рук, чтобы у меня платье было не хуже, чем у других… белое, с гофрировкой… и сумочка в руках. Такая уж тогда была мода! Чепчика у меня не было. Помню, я себе сплела очень красивый венок из ленточек и белой сердцевины тростника… У нас его сколько угодно в тех местах, где мочат пеньку. Таких счастливых дней у меня было немного… Вот еще когда резали свиней на рождество… и когда я помогала подвязывать виноградные лозы… Знаете, их всегда подвязывают в июне. У нас был свой маленький виноградник на холме Сент-Илер. Однажды мы пережили очень тяжелый год… Вы помните, барышня? Тысяча восемьсот двадцать восьмой, когда все побило градом до самого Дижона и даже еще дальше. Мы ели хлеб из отрубей. Брат тогда работал без сна и отдыха. Отец пропадал в поле и приносил нам иногда шампиньоны. Все равно нужда была страшная… мы почти всегда хотели есть, Я, бывало, уйду в поле и, если кругом никого нет, подберусь к какой-нибудь корове, сниму сабо и дою… Но уж тут надо было держать ухо востро, чтобы не попасться! Старшая сестра жила тогда в услужении у мэра Ланкло и посылала домой восемьдесят франков — весь свой заработок… немного, но все же помощь! Вторая шила у богатых господ… Тогда платили меньше, чем теперь: восемь су в день за работу с шести утра и до поздней ночи. К тому же сестра откладывала себе на платье ко дню святого Реми. У нас многие так: едят полгода по две картошки в день, чтобы сшить себе обнову к этому празднику. Несчастья прямо сыпались на нас… Отец умер. Пришлось продать и нашу полоску пашни, и виноградник, — земли там было на одну поденку, а все ж таки он давал нам по бочке вина в год. Стряпчие тоже обошлись недешево. Когда брат заболел, мы поили его не настоящим вином, а отжимками, в которые все время подливали воду… И не было белья на смену: все материнские простыни из шкафа с золотым крестом наверху мы продали… и крест тоже… А заболел брат так: раз он пошел на праздник в Клемон… и услышал, как кто-то рассказывает, будто сестра согрешила с мэром, у которого работала. Он бросился на тех, кто это болтал… Сам он был слабосильный… а они здоровенные… Повалили его и, когда он упал, давай пинать под ложечку… Домой его принесли замертво… Врач, правда, поставил его на ноги и сказал нам, что он здоров… Но брат так и не поправился. Когда он меня целовал, я всякий раз думала: не жилец он на свете. Он умер. Младший Баллар еле-еле оттащил меня от его тела. Хоронили брата всей деревней, даже мэр пришел. Старшей сестре пришлось уйти от этого мэра, потому что он к ней приставал, и она уехала в Париж. Средняя сестра тоже уехала вслед за ней. Я осталась совсем одна. Родственница моей матери забрала меня к себе в Дамблен… но я никак не могла привыкнуть там, плакала ночи напролет и все время норовила потихоньку убежать домой. Стоило мне свернуть на нашу улицу и увидеть старую виноградную лозу у двери, как я просто голову теряла… ноги сами несли меня… Добрые люди, которые купили наш дом, не выгоняли меня, дожидались, чтобы за мной пришли: все уже знали, куда я убегаю. Наконец написали сестре в Париж, что если она не заберет меня к себе, то, надо думать, до седых волос я не доживу… Я и вправду была восковая. Раз в месяц из Лангра в Париж ходила маленькая почтовая карета, и кучеру поручили присмотреть за мной. Так я и попала в Париж… Было мне тогда четырнадцать лет. Помню, всю дорогу я не раздевалась, потому что на ночь меня устраивали в общей комнате. Я совсем завшивела, пока доехала…
II