накладывает на ее кушанья определенный отпечаток, красноречиво говорящий о том, что она собой представляет: любит ли она полакомиться или воздержанна в еде, обладает ли нравом мягким или крутым, вспыльчивым или холодным, расточительна она или скупа; таким образом, уже по тем немногим излюбленным блюдам, какие бывают в ходу у горожан, всегда можно безошибочно определить характер хозяйки дома; во всяком случае, я сам очень рано стал таким знатоком и научился инстинктивно узнавать по одному только бульону, как мне следует вести себя с той женщиной, которая его сварила. Что же касается моей матери, то ее кушанья были, так сказать, лишены какого бы то ни было своеобразия. Ее супы были не жирные, но и не постные, кофе не крепок, но и не слаб, она не клала ни одной лишней крупинки соли, но и ни одной меньше, чем надо; она варила попросту, без затей, без манерничанья, как говорят художники, в самых чистых пропорциях; ее кушанья можно было потреблять в больших количествах, не рискуя испортить себе желудок. Ее руки обладали мудрым чувством меры, и, стоя у кухонного очага, она, казалось, повседневно воплощала изречение: «Человек не для того живет, чтобы есть, а ест для того, чтобы жить!» Никогда и ни в чем она не знала излишества и в равной мере не допускала ни в чем недостатка. Эта привычка держаться золотой середины порой начинала мне надоедать, тем более что время от времени я ублажал себя более лакомыми блюдами на стороне, и тогда я был не прочь довольно резко покритиковать ее стряпню, — правда, уже после того, как последняя ложка бывала съедена и я был сыт. Мы всегда садились за стол одни, и чтобы за едой не было скучно, матушка сама любила поговорить со мной, пренебрегая ради этого всеми правилами воспитания; поэтому она никогда не наказывала меня за мои капризы, а вместо того, чтобы строго одернуть меня, предпочитала терпеливо опровергать мои придирки, красноречиво доказывая мне, что человек никогда не может сказать, как сложится его судьба; как знать, быть может, настанет день, когда мне очень захочется сесть за наш стол и покушать вместе с ней, да только тогда ее уж не будет на свете. Хотя в то время мне не верилось, что нечто подобное и в самом деле может когда-нибудь случиться, однако каждый раз, когда матушка говорила это, я испытывал жалость к ней и тайный страх за себя и сразу же признавал себя побежденным. Иногда она не ограничивалась этим и внушала мне, что быть разборчивым в еде — значит платить неблагодарностью за те чудесные дары, которые посылает нам создатель, — и тогда меня охватывал священный трепет перед всемогущим даятелем, и, опасаясь оскорбить его моими речами, я умолкал и погружался в размышления о его чудесной силе и величии.

Время шло, и мое представление о боге постепенно становилось более отчетливым, а общение с ним все более необходимым и благотворным для меня, но как раз в то время я начал стыдливо скрывать от людей свое отношение к нему, а когда мои молитвы стали более осмысленными, в душу мою все чаще закрадывалась какая-то робость, и я никак не мог заставить себя молиться вслух. Матушка была женщина бесхитростная и здравомыслящая; отнюдь не относясь к числу тех, о ком говорят, что они верят горячо, она была попросту человеком верующим. Она считала, что бог существует не для того, чтобы удовлетворять смутное томление человеческого сердца и суетные желания людей; его назначение казалось ей простым и ясным: он был мудрый и заботливый отец всех живых существ, само провидение. Она любила повторять пословицу: «Кто бога забывает, того и бог забудет», — но я никогда не слыхал, чтобы она говорила о горячей любви к богу. Тем более ревностно придерживалась она своей веры; мы были одиноки, и, думая об отдаленном будущем, пока еще темном и неясном для нас, матушка почитала немаловажным своим долгом позаботиться о том, чтобы я никогда не расставался с мыслью о господе, кормильце и заступнике нашем, и своими неустанными попечениями она привила мне животворное чувство упования на бога.

Движимая этой трогательной заботой обо мне, а отчасти поддавшись уговорам одной пустой и лицемерной женщины, она задумала ввести обычай молиться перед обедом, что в нашем доме раньше не было принято, и в один из воскресных дней, когда мы только что сели за стол, она прочла для начала краткую старинную молитву в простонародном духе, велев мне повторять эту молитву следом за ней и впредь читать ее ежедневно перед едой. Каково же было ее удивление, когда, равнодушно проговорив несколько первых фраз, я вдруг замолчал и больше не мог вымолвить ни слова!

Обед стыл на столе, в комнате было тихо, матушка выжидала, но я не издавал ни звука. Она повторила свое приказание, но безуспешно; я по-прежнему молчал с сокрушенным и подавленным видом, и она решила на этот раз отступиться, сочтя мое поведение за обычный детский каприз. На следующий день вся эта сцена разыгралась еще раз, и тогда матушка не на шутку огорчилась и спросила меня: «Почему ты не хочешь молиться? Ты, кажется, стыдишься чего-то?» Так оно и было на самом деле, но я был не в силах признаться в этом, зная, что такое признание все равно было бы только полуправдой, так как матушка явно имела в виду не тот стыд, который я тогда испытывал. Накрытый стол казался мне каким-то жертвенником, и я не мог заставить себя сложить руки, как в церкви, и торжественно читать молитву перед вкусно пахнувшими блюдами, ибо сразу же почувствовал непреодолимое отвращение ко всей этой церемонии. Это был не тот стыд, который духовные лица обычно называют стыдом пред суетным мнением света. Да и кого мне было стыдиться? Ведь в комнате была только матушка, от которой я привык ничего не скрывать, так как знал ее доброту. То был стыд перед самим собой; мне просто был неприятен звук своего собственного голоса, да и впоследствии я так и не научился молиться вслух, даже в полном одиночестве и тишине.

— Я не дам тебе есть, пока ты не прочтешь молитву! — сказала матушка, и я встал из-за стола и пошел в угол; мне стало очень грустно, хотя в этой грусти была и некая доля упрямства. Матушка осталась за столом и сделала вид, будто собирается кушать, но ей не шел кусок в горло, и тогда между нами мрачной тенью пробежала какая-то неприязнь друг к другу; я никогда еще не испытывал этого чувства, и оно было таким тягостным и мучительным, что у меня защемило сердце. Матушка молча ходила по комнате, убирая со стола; однако через некоторое время, вспомнив, что мне пора возвращаться в школу, она снова принесла мой обед и сказала, вытирая глаза, словно в них что-то попало: «На, покушай, упрямый мальчишка!» Тут я тоже расплакался и, усевшись за стол, долго еще всхлипывал и глотал слезы, но, как только мое волнение немного улеглось, съел все с завидным аппетитом. По пути в школу я с облегчением вздохнул, и этот вздох был знаком благодарности за благополучное избавление от всех напастей и за счастливое примирение с матушкой.

Много лет спустя этот случай снова ожил в моей памяти, когда, заехав погостить в родное село, я услыхал там одно предание, сильно поразившее мое воображение, — историю ребенка, жившего в тех местах более ста лет тому назад. В одном из углов кладбищенской стены я нашел небольшую каменную плиту без всякой надписи; на ней виднелся только полустершийся герб и дата: 1713 год. Люди называли это место могилой маленькой ведьмы и рассказывали о ней всевозможные странные и неправдоподобные истории: говорили, будто бы эта девочка, родившаяся в семье знатных горожан, еще в младенческом возрасте проявила необъяснимую склонность к неверию и спозналась с нечистой силой, так что родителям пришлось отвезти ее в наше село и отдать под надзор здешнего пастора, известного своей строгостью и твердостью в делах веры, с тем чтобы он излечил ее от наваждения. Однако пастору так и не удалось ничего добиться: девочка отказывалась произнести самое имя божье, а о святой троице и слушать ничего не хотела; она продолжала упорствовать в своем безбожии и умерла жалкой смертью. Мне рассказывали, что она была на редкость умна и хороша собой, но, несмотря на свой нежный возраст, — ей было всего лишь семь лет, — это была самая злокозненная ведьма. Особенно ловко она обольщала взрослых мужчин; она умела приворожить их одним взглядом, так что они до смерти влюблялись в прекрасное дитя и не раз затевали из-за нее споры и драки. Кроме того, она насылала порчу на домашнюю птицу, особенно на голубей, которых она приманивала со всей деревни в пасторский дом, и околдовала даже самого пастора, так что этот благочестивый человек частенько не возвращал голубей хозяевам, а жарил и поедал их, в ущерб своей бессмертной душе. Я слышал также, будто сила ее чар простиралась даже на водяных тварей и будто бы она целыми днями сиживала на речке и заговаривала форелей, так что эти старые, умные рыбы собирались стайкой у берега и весело резвились у ее ног, сверкая чешуей на солнце. Деревенские старухи любили стращать этими россказнями непослушных ребят и присочинили к этой истории еще много удивительных и фантастических подробностей. Но как бы то ни было, в доме пастора действительно висела старая потемневшая картина, представлявшая собой портрет этого странного ребенка. Это была девочка необычайно хрупкого телосложения, в бледно-зеленом шелковом платье с таким пышным кринолином, что не было видно даже кончиков ее туфелек. Ее стройный и нежный стан обвивала золотая цепь, свисавшая спереди до самой земли. На голове у нее был убор в виде короны из блестящих золотых и серебряных пластинок, переплетенных шелковыми шнурами и нитями жемчуга. В руках она держала детский череп и белую розу. Я никогда не видел более прекрасного, милого и умного детского лица, чем бледное личико

Вы читаете Зеленый Генрих
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату