Засветились дымно-красные факелы, и далеко по степи побежали судорожные тени. Лилось багровое пламя, и на секунду выступал черный, выбрасывающий клубы дыма паровик, несущийся ремень; то люди, торопливо подающие в барабан пшеницу, то степь открывалась далекая, молчаливая, то низкие, сухие, подернутые кровью тучи, а то вдруг и люди, и паровик, и молотилка разом тонули в черном мраке, и лишь бежали гул и грохот, и снова вспыхивало, струилось и металось пламя, и багрово мерцали тени и машины.
А маленький человечек все ходит, все считает, все записывает мешки.
Ночь течет над степью, багровая, усталая. А Карп не смыкает глаз и везде поспевает, быстро проходя у самого гудящего, обдающего ветром ремня.
Звериный крик на секунду все покрыл — и гудение ремня, и грохот барабана, и взрывы пара — и оборвался. В первый момент никто ничего не понял. Видели только, как что-то большое и черное, переворачиваясь, взлетело над маховиком и тяжко ударилось оземь.
Бросились туда. Хозяин корчился на земле, в несказанной муке вцепляясь пальцами в землю и дергая одной ногой. Другой не было. Вместо нее из паха била кровь, и земля, напитываясь все больше и больше, чернела.
— Ой, горечко! — кричали девки, сбегаясь. — Видно, ремнем захватило, вырвало ногу.
Бежали сыны, все побросав.
Остановили паровик и молотилку. Стала такая тишина, слышно, как ползут с тихим шуршанием сухие тучи.
Все сгрудились кругом раненого.
Старший сын, Михайло, тяжело опустился возле отца на колени.
— Батько, што с тобой?.. — закрутил головой и скупо, не умея, заплакал, будто волк заскулил.
Разодрал на себе рубаху и стал натуго заматывать рану, чтоб кровь остановить. Старик скрипел зубами, судорожно цапаясь за землю. Потом замолк, глаза закатились, одни белки смотрели, а лицо стало пепельно-серое.
Все теснились, жалостно глядя на него.
— Кончается…
Михайло поднялся.
— Микифор, закладывай в арбу вороных, в больницу. Соломы накладите по самый верх.
Старик дрогнул. Белки медленно и трудно повернулись, глянули потухшие глаза, и зашептали потрескавшиеся губы.
Михайло наклонился.
— А?
Грудь старика высоко поднялась, подержалась и медленно стала падать.
— Н…нне… надо… — прохрипел он. — Н… нне… надо… помру… все одно… Где вы, хлопцы, не вижу… свету пущай… хочу глянуть… сынов…
Затрещала смоленая пакля. Опять багрово задергались по степи тени, и лицо старика точно зашевелилось, а у всех стали красные лица, одежа, руки.
Сыны стали кругом на колени, и Михайло, и Никифор, и Никола.
— Помру… ну што ж… напиталась земля моим… потом… кровью… пущай последнюю… допивает…
Зубы оскалились, стал тяжело дышать.
— Простите… люди добрые… простите вы все… до меня была лютая земля, а я был… лютой до людей… простите… Сыны мои… Божие благословение… на вас… и мое родительское… Не пришлось с вами… пойдете одни… бедовать… ничего не оставил… Зараз пущайте молотилку… к вечеру завтра кончите… время не теряйте… У Трофима Ивановича шестьсот взял последний раз… меня… не трожьте… погожу до вечера… штоб свиньи только… не съели… накройте… Трофим Иванович, прости ты… не обидь детей… старухе скажи…
Да не докончил, вытянулся, замер. Принесли парус, положили, отнесли к сторонке, положили возле скирды, закрыли смотревшие белками глаза, сложили накрест холодеющие руки, сверху покрыли брезентом.
Михайло поставил караулить покойника девку Гашку.
Она заскулила:
— Боюсь я. Вишь, он там ворочается.
— Дура, все ведь тут.
Поставили парня.
Михайло, а за ним братья покрестились, а потом положили по три земных поклона. Потом Михайло поднялся, постоял, вытер глаза, прошел к паровику и сказал машинисту:
— Пару давай.
Задышал паровик. С гудением, тяжко колеблясь, бежал громадный ремень, и ветер шумел от него. Грохотал барабан, и без устали люди подавали в него пшеницу.
Пылала смоленая пакля. По степи бродили багровые тени. Когда пламя вспыхивало, выступал паровик, лившаяся в мешки золотая струя, работающие люди, скирд, а у скирда парус с неподвижными очертаниями человека.
Александр Серафимович. «Вражья земля».
Художник П. Пинкисевич.
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
КИРГИЗ ТЕМЕРБЕЙ[6]
Темербей спал на кошме, когда прибежал сынишка и, дергая, отца за рукав кафтана, прокричал плаксиво:
— Эый, апа! Лошади нету.
Темербею спать не хотелось, но все-таки он (дабы сын не подумал: сильно, мол, отец беспокоится) повернулся на другой бок и вяло проговорил:
— Уйди! Спать хочу.
Сынишка же плаксиво продолжал рассказывать, что спутал лошадь, пустил в степь, а она порвала путы и убежала. И он тряс плетенными из конского волоса путами.
— Нету лошади, апа.
Темербей полежал, сколько ему понадобилось, затем встал, пощупал жесткие путы и, повесив их на перегородку, сказал:
— Долго воевать русские будут? Штанов нету, брюхо, как арбуз, голое, — тьфу!..
Лошадь, знал Темербей, бродила недалеко, и он решил отправиться пешком, лошадь смирная, и ее можно изловить без аркана. Он подтянул пояс, хозяйственно оглянулся, взял недоуздок и пошел в степь.
Аул Темербея маленький: семь темно-серых, похожих на грибы юрт. У прикольев, полузакрыв розовыми веками влажные глаза, дремали тонконогие жеребята. Пахло кизяком и овцами.
За прикольями — степь: жгущий ноги песок и беловатое, безоблачное и жуткое поэтому небо. День только что начинался, а жара такая же, как и вчера к вечеру, — и словно не было короткой ночи.
Темербей ходил долго, думал, откуда бы достать чаю, выбирал в уме, какого барана отвезти к казакам для мены — может, у них найдется чай. А черные зрачки в узких разрезах глаз шарили по степи — нет ли лошади. Одно время он почувствовал под пяткою в сапоге песок, он отставил кривую ногу, наклонил голову, взглянул. Как раз над пяткой у сухожилия ичиг лопнул.
— Тыу!.. — недовольно шлепнул губами Темербей.