Он спросил, написал ли я что-нибудь новенькое сегодня.
Тут уж я расхохотался. Его туповатое лицо сияло восхищением, он не отрываясь смотрел на меня, все еще стоящего в пиджаке и при галстуке.
Я рассказал ему, что еще до его рождения прекратил писать и что давным-давно следовало бы выбросить на помойку все спрятанное в письменное столе.
Я снял пиджак, распустил галстук, уселся расшнуровывать ботинки.
Он принес мне тапочки.
Лицо его помрачнело, он сник.
Будто услышал страшную весть.
Я опять расхохотался. Потрепал его по жестким волосам. Я, брезговавший прикоснуться к нему.
Через несколько дней я обнаружил, что ящик письменного стола разворочен и пуст. В нем не осталось ни клочка бумаги. Я нашел виновника в саду, он выпалывал траву под деревом. Зачем он сделал это? Он думал, что мне это не нужно. Просто он прибирал в доме. Ведь я же сам сказал, что больше не пишу. Где все мои бумаги? Исписанные он выбросил в мусор, а маленькие блокнотики продал сборщикам утиля, слоняющимся по городским окраинам.
Второй раз в жизни я избил его, и снова в саду, под тем самым деревом. Всей силой ослабших старческих рук я лупил его по щекам, покрытым легким пушком.
Он затрясся всем телом… Его кулаки крепко сжались, он отчаянно стиснул рукоятку мотыги. Он мог дать мне сдачи. Он с легкостью мог повалить мен на землю.
Мой гнев внезапно улегся, его как рукой сняло. Все стало вдруг совершенно неважным. Обрывки старых стихов, давным-давно забытых. И из-за чего я поднял шум? Ведь мое безмолвие нерушимо.
Опять-таки я был уверен, что инцидент исчерпан. Мог ли я догадываться тогда, что это — только начало. Длинные летние дни. Бесконечная голубизна. Проскользнет по небу прозрачное облачко и исчезнет за горизонтом. Птичьи капеллы обосновались в нашем саду, из глубин густой листвы доносятся до нас их вокальные упражнения.
Темно-бордовые вечера, выматывающие душу.
Последний его день в средней школе.
Следующий день. Торжественное собрание выпускников и раздача аттестатов.
Разумеется, аттестата ему не выдали. Несмотря на это, он вместе со всеми взошел на сцену, в белой рубашке и брюках цвета хаки (ему было уже семнадцать). В ярком полуденном свете он сидел на сцене, среди своих одноклассников и со всей серьезностью выслушивал поздравления. Когда прозвучали слова благодарности в адрес заведующего хозяйством, он встрепенулся и стал смотреть по сторонам, искать своего друга среди публики.
Я спрятался в конце зала за грудой стульев. Расстелил свой плед на коленях.
После торжественных речей был короткий концерт.
Две полненькие девочки взобрались на сцену и звонкими голосами сообщили, что сейчас сыграют сонату неизвестного композитора, жившего сотни лет назад. Затем они уселись за расстроенный рояль и старательно в четыре руки стали извлекать из инструмента фальшивейшие звуки.
Бурные аплодисменты взволнованных родителей.
Маленький мальчик, бледненький, с очаровательными кудряшками, втащил на сцену гигантскую виолончель и исполнил на ней некий фрагмент из сочинения неизвестного композитора (вероятно, другого).
Я закрыл глаза. Мне нравилось быть инкогнито.
Бурные аплодисменты взволнованных родителей.
Вдруг я ощутил на себе чей-то взгляд. Я осмотрелся, и вот на расстоянии нескольких шагов от себя, рядом с окном, из которого лились потоки света, увидел заведующего хозяйством — человечка в рабочей одежде, прижавшегося к спинке стула. Он едва заметно кивнул мне.
Две девочки и два мальчика взобрались на сцену — художественное чтение: декламация какого-то отрывка из рассказа, дополненная несколькими стишками.
Когда зазвучали рифмы, мой сын вдруг привстал с места и принялся искать меня глазами. Публика не понимала, что нужно этому очкастому тупице, вытягивающему шею из глубины сцены. Его товарищи безуспешно пытались усадить его на место. Он же, не обращая на них никакого внимания, продолжал оглядывать зал. Звук рифм увлек его. Он был готов закричать. Но он не нашел меня. Я надежно укрылс за стульями.
Торжество кончилось, я ушел. Вернее сказать, сбежал. Он вернулся вечером помогал расставлять стулья в зале.
Настало время решать, что ему делать в жизни. Я уж не раз повторял: он балансирует на краю. Он — пограничный случай. Не опоздал ли я? Имею ли я еще власть над ним? Пока он остался дома, ухаживал за мной и начал пописывать стихи. Да, он проявил склонность к стихотворчеству. Оказалось, что обрывки моих стихов, те самые блокнотики и клочки бумаги, все еще у него. Они не были проданы старьевщикам и не были выброшены в мусор. Тогда, под деревом, он солгал мне.
Я не сразу узнал об этом. Сначала он тщательно скрывал это от меня. Но я все же начал что-то подозревать. Потом появились и вещественные доказательства — мои старые бумаги, они торчали из карманов его брюк, валялись среди постельного белья. У него появилась новая привычка. Всякий раз, когда я давал ему какое-нибудь поручение, он брал клочок бумаги и записывал ручкой своим детским почерком, с орфографическими ошибками то, что я велел.
'Безмолвие меня объяло' — с этими словами он предстал передо мной однажды; это был не его язык.
Я хотел отдать в починку свою треснувшую трость. Он немедленно извлек маленький блокнотик, один из самых любимых мною старых блокнотиков, из тех, что я прятал в карманах, дабы записывать в них пришедшие в голову строчки стихов, обрывки разных идей.
У меня перехватило дыхание. Меня бросило в жар. Моя рука инстинктивно потянулась к блокнотику. Он отдал мне его тут же. Дрожащей рукой я перелистывал блокнотик. Белые странички, следы множества вырванных страниц. И вдруг одинокая строчка, написанная моим беглым почерком: 'Безмолвие меня объяло'. И снова пустые страницы, измятые по краям.
Я успокоился. Он хотел оставить мне блокнотик. Но я вернул ему.
Он ушел.
Я отправился в его комнату, порылся в ящиках письменного стола, но ничего не нашел. Потом бросил эту затею. Но вечером передо мной была положена пожелтевшая бумажка, на ней моим неразборчивым почерком было начертано: 'Равновелика человеку сия голубизна'. Слово «голубизна» было перечеркнуто тонкой чертой.
Я бросился в его комнату: он сидит съежившись в углу и, очевидно, ждет меня. Я складываю бумажку, бросаю ему под ноги и выхожу из комнаты. Назавтра под вечер, после ужина, я снова обнаруживаю на своем столе две свои позабытые строчки:
'Вновь тщетно стою пред тобою
Этой долгой зимой'.
Этот листок я изорвал в клочья.
И назавтра — косая строчка, написанная неряшливым почерком: 'Безумье мое в моем семени бледном'. И следы многих, многих зачеркиваний вокруг этих слов. Рядом со страничкой маленькая вазочка, в ней красная гвоздика, сорванная с клумбы в саду. Ну вот, теперь мне еще придется и о цветах думать.
Дом стал наполняться цветами. Старые, забытые вазы были извлечены из шкафов, вытащены из кладовки и заполнены цветами. Он рвал ромашки, выпалывал маки, росшие между домов. Он забирался на клумбы в парках и таскал оттуда гвоздики, воровал розы из чужих садов. Дом дышал тяжелым, страстным воздухом цветения. Желтой пыльцой были усеяны столы, усыпаны ковры.
На моем столе теперь постоянно лежали листы бумаги и отточенные карандаши. Так, со всем упорством своего слабого ума он пытался возвратить меня к писанию стихов.
Поначалу меня это страшно развлекало. Старые бумаги я прочитывал и рвал. Цветы нюхал. Отточенными карандашами я наносил на листы множество прямых линий и тысячекратно расписывался на страничках маленьких блокнотиков.