головке, наклоняю голову перед старой арабкой и следую дальше — через теплый свет квартиры, через входную дверь, которая так и осталась открытой, — в сторону все более и более открывающегося передо мной оврага, в сторону университета. Надо будет позвать оттуда кого-нибудь на помощь.
По прямой — чуть ли не воздушной — линии я пересекаю вади. И тут, в зарослях, в цветущей этой впадине, надо мной на мгновение исчезает солнце, и я всей душой, в каком-то голодном экстазе, отдаюсь тебе, только тебе. Убитый мой! Единственный! Зову из бездны, вот уже и полдень прошел, суббота на подходе, а никто в Иерусалиме не знает, что тебя уже нет. Твоя жена так и не поняла ничего. Я допустил ошибку: все-таки надо было дать властям выполнить свои обязанности.
Кругом скалы, склон ужасно крутой, кустарник растет неизвестно откуда — земли-то никакой не видно, — путается в ногах, кто бы мог подумать, что в двух шагах от университета такая глухомань.
Наконец-то я взглянул на твои бумаги. Ты напрасно боялся, что не пойму. Я понял сразу, ты меня с ходу вверг в восторг, в жар, в отчаяние. Ты вернулся, чтобы прорицать здесь, я с тобой, сын человеческий, я набил карманы твоими бумагами, возьму вот и засяду за английский по-настоящему, поднимусь в горы и буду ждать вдохновения. — И вот я пробираюсь через колючую проволоку, идущую вдоль университета, у бокового фасада одного из мраморных корпусов, держу в руке сучковатую ветку; давно я уже здесь не был, и корпуса расположены как-то по-другому. Ищу твой факультет, блуждаю по коридорам среди кислородных баллонов, темноватых лабораторий, маленьких библиотек, оранжерей и гудящих компьютеров, а городок университетский пустеет на моих глазах, студенты уходят.
На площади у центральной библиотеки я останавливаю в отчаянии последнего из профессоров, нагруженного книгами, но он не слышал твоей фамилии и в смущении показывает мне, как пройти в контору. А оттуда группами выходят служащие, выслушивают меня внимательно, говорят, что телефоны уже все отключены, да и не вправе они принимать от меня такое известие. И до меня вдруг доходит, что они меня принимают за полоумного или за вечного студента, чудака, который хочет обратить на себя внимание. Ничего удивительного — черный костюм, довольно запыленный, в руке эта палочка. Палка подозрительнее всего.
Я тут же бросаю ее, прямо на площади, и бегу назад на факультет, попадаю в освещенный холл с множеством ярусов, но самому верхнему ходит толстый привратник и возится со ставнями. Из глубины, с самого низа, я ору и спрашиваю о тебе, а он-то как раз и слышал твою фамилию, помнит тебя даже в лицо: 'Это тот новый профессор с растрепанной бородой?' — спрашивает, спускается ко мне, гремит ключами и провожает меня в твой кабинет в конце коридора. На двери кабинета висит длинный список студентов, желающих записаться на твой курс, рядом сообщение секретариата, что тебя забрали в армию, а рядом — список книг, которые ты предлагаешь своим студентам прочесть, пока тебя не будет. Я все эти бумаги снимаю, переворачиваю, складываю и пишу на обороте первое траурное объявление. Привратник читает его, заглядывая мне через плечо, и как раз он-то верит мне сразу, приносит мне еще кнопок, чтобы как следует прикрепить эти бумажки к двери.
Потом мы спускаемся по ступенькам, я рассказываю ему о тебе все, и наши шаги гулко звучат в пустом здании. Сумрак здесь приятный, глаза прямо отдыхают, я немножко задерживаюсь, шагаю еле-еле, я бы с удовольствием побыл здесь еще немного, но привратник вдруг теряет терпение и энергично выпроваживает меня из корпуса вон, на пылающее солнце.
А оно и впрямь пылает с каким-то сладострастием, словно готовит земной шар к последнему и решительному пожару. Я сказал в опрометчивости своей — начало лета, когда оно уже в самом разгаре. И снова я околачиваюсь в пылающей одежде между корпусами, этими запертыми уже лабораториями духа, ступаю по вялой траве иерусалимской, меня так и тянет к стайке американских студентов, которая, пожалуй, одна только и осталась во всем городке; они загорают, упиваясь солнцем на одном из газонов, босые, бородатые, некоторые даже полуголые, положив под головы тетради и Библии на английском, прокручивают какую-то поп-музыку на карманных своих магнитофонах. Еще издали они окликают меня you guy, точно хотят, чтоб я к ним подошел. А я и в самом деле подхожу, вхожу в самую середину, шагаю через ноги, задеваю их белые нездешние тела, хлопаю по ним веточкой— она у меня снова в руке. Ведь если бы я тогда крепко захотел, я бы тоже мог стать профессором.
А где-то там на горизонте — горы Моав.
Они смеются, вялые такие, может, наглотались чего, говорят мне: 'You old man', — думают, чего доброго, что я спекулянт, пришел продавать им наркотики. Но все равно я им пришелся по душе. 'You’re great', — говорят, катаясь по земле, по чахлой траве, не знают ни слова на иврите, только третьего дня их выгрузили в аэропорту. Я нагибаюсь к ним, готов хоть сию минуту устроить им экзамен, проверить их знания по Библии, начинаю беседовать с ними на своем ломаном, невозможном английском, который — удивительное дело — им вдруг совершенно понятен.
— Hear me children my son killed in night, in Jordan I mean near river… — и протягиваю руку к горизонту, исчезающему в синей дымке.
А они приходят в восторг, смеются, говорят: «Wonderful» — и хлопают меня по спине, готовые принять меня, включить в свою компанию, осквернить этой музыкой, ритм которой становится все быстрее и безумнее.
'… Я очень благодарен вам, дорогой друг, что вы предоставили мне почетное право произнести вместо вас прощальную речь перед нашими выпускниками на церемонии вручения свидетельств об окончании школы. Я знаю, это вам далось нелегко. В конце концов, вы уже много лет не проводили ни одного урока, не пачкали рук мелом, не притрагивались к красному карандашу для проверки контрольных. Вы уже давно не торчите перед учащимися час за часом, так как занимаетесь организацией учебного процесса, которая вам дороже самого образования. Несмотря на это, или именно поэтому, вы с нетерпением ждете торжественного часа, когда сможете выступить как представитель интеллигенции, в присутствии наших измученных родителей, перед этими молодыми людьми, в особенности в эти необычные наши дни.
Кто же нынче не обрадуется возможности выступить перед молодежью. Ведь нас буквально снедает вожделение обратиться к вам, дорогие ученики, лохматые, косноязычные, несколько даже, что ли, туповатые, взрослые недоросли, лишенные идеологии, гоняющие на отцовских машинах, пляшущие какие-то дикие танцы в подвалах, бесстыдно обнимающиеся в подворотнях, и вместе с тем — такое умение, такая готовность умереть. Копошиться в бункерах месяцы целые под непрерывным огнем, бросаться в ночные атаки сквозь неприятельскую колючую проволоку, такие молодые и такие, в сущности, дисциплинированные, все снова и снова поражающие нас своим послушанием. Разве не так, дорогие родители?; Уважаемые родители, я выступаю перед вами не как старейший учитель, а как человек, который перестал быть отцом. Вот я стою перед вами, я не готовился к этой встрече, а пришел как есть, обросший бородой из-за траура, в будничной темной одежде. Нет у меня для вас никакой благой вести, но мне хочется приободрить вас. Вот и у меня погиб сын, не такой уже и молодой. Мы думали, его пошлют караулить объекты в Иерусалиме, а его на самом деле послали в Иорданскую долину. Тридцать один год ему было. Единственный сын. Любимый. Дорогие родители, ребята, я не хочу расстраивать вас еще и моим горем, но прошу вас: вглядитесь в меня хорошенько, дабы вас не захватило врасплох, потому что, если разобраться, сам я был в некотором смысле готов к его гибели, и именно это помогло мне выстоять в страшную минуту.
И уже в ту пятницу, когда мне сообщили о его смерти, еще до того, как я отправился опознавать его, когда я скитался по газонам между корпусами университета, уже тогда я начал думать о вас, о словах, которые я вам скажу, о том, что из личного горя каждого засияет всем нам общая правда…'
Из далекой дали, из-за летних облаков, словно на аэрофотосъемке, я гляжу вниз на самого себя. Ничтожная песчинка отрывается от белесых кубиков и медленно катится по нескончаемой асфальтовой реке. Перекресток. А вокруг — сердце государства: громоздящиеся министерства, красноватое здание Кнесета, сверкающий белизной музей, сосны, похожие сверху на мягкий мох, холмы с изъеденными склонами, оскопленные скалы, ленты шоссе друг над дружкой, явные потуги опрокинуть ландшафт. С востока ползет черное чадящее пятно, останавливается у песчинки и заглатывает ее.
Это — старое такси, его точно выкатили со свалки, и я падаю на пропитанную потом, изодранную обивку сиденья и указываю ему направление.
На юг. Сквозь раскаленный воздух упрямство так и прет. Кладбищенская гора, могилы, извивающиеся