она без нужды то и дело перекладывала по столу руки свои, — о! все еще очень красивые, хотя, конечно же, и очень старые руки — с весьма чистой, сухо шуршащей, голубовато-мраморной кожей, с благородно- тонкими, очень женственными, избежавшими старческого ревматизма пальцами, на одном из которых таким странным и даже уродливым глядел тяжелый, грубо сработанный перстень из почернелого серебра с голубоватым прозрачным камнем, слишком крупным и слишком уж прозрачным, чтобы быть не подделкой.
Ничто не менялось в лице Анны Петровны даже и тогда, когда внучка принималась за «уборку» — вытирать с телевизора никогда там и не водившуюся пыль, мести веником по абсолютно чистому полу, греметь переставляемыми с места на место стульями… Иногда только Анна Петровна, забывшись, с недоумением оглядывалась по сторонам: ей всегда казалось, что рядом есть кто-то третий, перед которым, собственно, Марина и ломает свою комедию: глядите, какая она, хоть и грубоватая, но заботливая, хоть и занятая ужасно, но бабулю не забывающая… Балаганом все это отдавало, ужасно дешевым балаганом. И одна только Марина могла не чувствовать это.
Анна Петровна уже давно не имела никаких иллюзий относительно своей единственной родственницы.
Не было для нее никакой загадки и в этих визитах, и в показном этом внимании.
Анна Петровна спокойно знала, что внучка, даже заполучив для своих жилищных комбинаций две ее комнаты, даже забрав «в долг», как они с мужем выражались, все ее сбережения (а сбережения были немалые, почти восемь тысяч рублей, благодаря которым, собственно, и появился на свет кофейно-черный кургузый автомобильчик Марины), — так вот, Анна Петровна спокойно знала, что молодые вовсе не собираются оставлять ее в покое, поскольку уверены, что она все еще богата.
Бог знает, откуда взялась у них эта жалкая жадная уверенность! Причиной тому было, скорее всего, то, что их, конечно же, болезненно потрясли (Анна Петровна заметила это) та легкость, та пренебрежительность даже, с какими рассталась она в свое время с теми несчастными тысячами. Марина, помнится, едва лишь начала свое нытье (явно не на один день рассчитанное) относительно стесненности своих финансовых обстоятельств, — а Анна Петровна уже поднялась снимать с гвоздочка пальто, чтобы идти в сберкассу.
«Не-ет, с последними деньгами так легко не расстаются! — рассудили, должно быть, молодые. — Не может человек разумный (а Анна Петровна даже на их взгляд была человек разумный…) так беспечально и равнодушно отдавать в руки чужим людям (а что они ей чужие, это они тоже хорошо сознавали…) — без расписки отдавать, без свидетелей, — этакую сумму!..»
«Такое может быть только в одном-единственном случае, — рассудили они далее, — если восемь тех тысяч — лишь малая часть, пренебрежительно малая часть каких-то таких накоплений, каких-то та-а-а-аких накоплений…» — и тут Анна Петровна всегда довольно-таки ехидно хихикала про себя, живо представляя восторженно-алчные глазенки и мечтательно-слюнявые улыбочки Марины, тесным тайком обсуждающей со своим галантерейным мужем мифические капиталы своей бабки.
Нужно заметить, что Анна Петровна никогда и не единым словом не пыталась их разубеждать.
В этом была, конечно, довольно простая и довольно бесцеремонная хитрость.
«Пусть хоть этот, не самый, конечно, благородный интерес привязывает их ко мне до поры до времени, — так примерно думала старая женщина. — Что поделаешь, если такие наступили времена, когда даже молодые спят и видят себя богатыми, а родственные чувства, если судить по Марине, стоят нынче ровно столько, сколько рублей значится у меня на сберкнижке».
Страх оказаться совершенно одной, безо всякой помощи, когда случится последняя болезнь, отвращение думать, что плохо и небрежно похоронят, — это было сильнее высокомерной неприязни, скорее, брезгливости, которую она питала с некоторых пор к внучке и ее новому мужу.
И именно поэтому она отмалчивалась, почти многозначительно отмалчивалась, когда Марина неуклюжими экивоками нет-нет да и заводила разговор о неких деньгах, которые останутся после того, как «мало ли что может случиться…», — и в результате, в общем-то, получалось так, что Анна Петровна почти сознательно вводит в заблуждение свою внучку, чуть ли не намекает ей своим молчанием на некое, до поры сокрытое богатство, и сознание этого постоянно, хоть и смутно, беспокоило старую женщину, и это была еще одна из причин, по которой приезды Марины доставляли ей неудовольствие.
И все же она каждый раз ждала визитов Марины.
Посещения эти были мучительны для Анны Петровны, без сомнения, но они (странное, но верное сравнение) были — как отвратительное, но совершенно необходимое лекарство, принимать которое нужно, даже преодолевая всякий раз гадкую горечь его.
Ужасное было лекарство, но когда Марина наконец исчезала и когда Анна Петровна, аж постанывая от жалости к себе, чувствуя себя измученной, словно бы даже избитой, изможденно добиралась до кровати своей, — вот тогда-то и начиналось странное действие этого варварского снадобья, вот тогда-то и снисходила на нее ни с чем не сравнимая благодать возвращения к покою — то, ради чего она, сама того не ведая, и терпела в своем доме время от времени это чуждое и малоприятное создание по имени Марина.
Это было такое острое, такое сладкое и молодое ощущение, и главное, оно таким чудным образом порождало дружелюбно-дремотный сонм желаний — не желаний, воспоминаний — не воспоминаний… — желаний, скажем так, воплощенных в форму каких-то воспоминаний, и они столь наркотически явственны были, эти воспоминания, и уже прозрачно-чисты и картинны, словно цветные фотографии на глянцевитых страницах какого-то дорогого журнала, — что праздничный озноб жизни вновь принимался окатывать душу Анны Петровны, вызывая восторг — почти без горечи восторг, уважительное восхищение тем, что случилось с ней на этой земле. А случилась с ней на этой земле — жизнь.
Неправду говорят, что старикам мало надо, что скупы и никчемны их желания. Анне Петровне много хотелось, хотелось жадно самого разнообразного. И — счастливое свойство ее старости — то, чего ей хотелось, наверное, особенно жадно, часто являлось ей в этих снах наяву.
И Анна Петровна, вновь побывав среди былого, возвращалась к теперешней своей травяной жизни, хоть и напрочь каждый раз забывая виденное, но — словно бы даже и успокоенная виденным, со смутным, но упрямым ощущением значительности и того, что происходило с ней когда-то, и того, что происходит с ней сейчас.
…Ей хотелось очень часто — летнего солнечного утра, и чтобы полотняный ветерок, еще по-ночному свежий, почти зябкий, ровно тянул со стороны Москва-реки, со стороны Крымского моста, чей дерзновенный силуэт еще не был привычен взгляду и восхищал до какой-то веселой дрожи и лучше всяких лозунгов убеждал, какое великолепие ждет всех в ближайшем будущем. Будущее… — так вот, чтобы ветерок этот празднично хлопотал в вышине разноцветными полотнищами флагов, каждый из которых трепетно, истово, наперебой так и тянулся вдоль ветра в зеленую курчавую глубину Парка культуры и отдыха, и чтобы там, в глубине парка, уже играл духовой оркестр, но очень далеко, так, чтобы мелодию нельзя было различить, а слышался бы только смешной, отчетливый и, казалось, обиженный голос большого барабана, бурчливо отстукивающего: «бум… бум-бум-бум… бум…»
Куда она шла тогда? Кто ждал ее там, на покрытых красной кирпичной крошкой, плотно и опрятно укатанных дорожках Парка культуры и отдыха?.. Этого она уже не помнила. Да и не об этом было воспоминание, — а о том, как свежо и ровно тянуло счастьем от Москва-реки, от Крымского моста, как струились в высокой синеве, словно на фресках Дейнеки, развеселые флаги — целый наивный лес разноцветных флагов! — как пощипывало в уголках век от улыбчивого прищура, который не оставлял ее в то утро, и как весело, бойко жилось ее загорелому бодрому телу под тонкой хлопчаткой бело-голубой, чуть пахнущей утюгом футболки с вольготно откинутым воротником, и как при ходьбе стираная бедненькая ласковая ткань эта то и дело щекотно-стыдно и нежно касалась ее слегка озябших, напряженно наморщенных, курносым торчком сосков…
Что-то невыносимо счастливое, утреннее, солнечное ждало ее впереди, она торопилась, но у края тротуара пришлось остановиться, — потому что тут мимо них долго не смолкающей чередой замелькали вдруг — откуда-то и куда-то — велосипедисты: линялые, дрянные майки с беззастенчиво-плебейскими потеками черного пота под мышками и вдоль хребта; жесткие озабоченные лица; бронзовые, каменно- угловатые икры ног, так быстро и легко крутящие педали, что казалось, это их единственный труд — поспевать за педалями, которые крутятся сами по себе.