— Что это значит? — спросил сопливый лет семи-девяти.
— Это значит, что пришла пора отделять зерна от плевел, — строго объяснил взрослый, — и агнцев божьих от козлищ.
— Это как? — не отставал настырный. (Он был мал, он был юн, он был еще так любопытен, — это наверняка с годами пройдет.)
Пастырь посмотрел на него, как бы…
Здесь нужно найти слова, нужно искать их долго, упорно, потому что все не то, все не так, а основная проблема — непроницаемость души. Здесь нужно сделать признание: мы не знаем и тысячи лет не будем знать, что думает эта женщина, это дерево, этот кот… Мы узнали бы, что думает дерево, этот кот и вон та женщина, при двух, как минимум двух условиях, но оба неисполнимы в нашей вселенной. Таким образом, мы выбрасываем белый флаг перед Джонсоном, точнее перед его непрозрачностью его жизни — мы действительно не знаем, как он посмотрел на сопливого. Допустим, мы можем сказать, что он посмотрел с ЛЮБОВЬЮ… или с НЕНАВИСТЬЮ. Это будет пустой звук, колебания звуковой волны, они создадут лишний смысл — зачем? Он мог смотреть со страхом, надеждой, презрением, сочувствием, восхищением, омерзением, раболепием, разочаронием, удивлением, скукой, раздражением, успокоением, просьбой, верой, неприкаянностью, обретением, тоской, чувством, отчаянием, сытостью, лихостью, подозрением, изучающе или равнодушно, с чувством патриотического любования родиной или с желанием пустоты, с ностальгией по первой весне или по страшной болезни, с загадкой или с интересом, с цинизмом, если Джонсон не любит детей, с похотью, если Джонсон не любит женщин, с меркантильными помыслыми, что было бы, конечно, самым невероятным, с сухими слезами в темно-карих глазах или со смехом, в них же, темно-карих… он мог посмотреть с расчетом, но мог посмотреть и БЕЗДУМНО, не задумываясь, просто видя какие-то формы, и все, не обращая на них должного внимания, не тратя на них секунды, отпущенные тебе до конца; а может быть, все было так машинально, так безмысленно и бессмысленно, а мы, неумные, все обеспокоены его поиском; наконец, чувства могут быть самые затасканные в речах, но оттого, конечно, не менее симпатичные: любовь, ненависть. Все это явно не то или по меньшей мере не совсем так. Разумеется, мы ничего не знаем. Разумеется, это не очень важно для нас (что важное — человек знает). Тем более что святой проповедник Джонсон больше не смотрел на ребенка.
Он, оказывается, теперь смотрел на небо. Как будто там можно увидеть интересное, как будто оттуда упадет машина и вывалится из нее Господь Бог, как будто на земле уже все завершено. Как будто он был не рад этой жизни. Опять сотрясение воздуха звуковыми волнами, опять неверно — Джонсон мог родиться, прожить и умереть в довольстве своей судьбой. Его могли ждать красиваца-жена, миллион американских долларов и такие же сопливые дети, хотя счастье не в любви и счастье не в деньгах — любовь и деньги важнее счастья, спроси любого, не подтвердят, на то и любые.
Небо висело голубым и безоблачным, каким и положено висеть небу в ясный погожий день. Достаточно молчаливым висело небо, только расплаленное солнце обжигало глаза. Перестав смотреть на него, он посмотрел на людей — они скатились с трибун и стояли перед ним на гладком поле, было их много, и были они разные, и были они… Потные мужчины, женщины и дети в первых рядах ожидали, когда кончится пустое и когда их, лоснящихся, начнут исцелять. Любопытные глаза с пониманием поглядывали на столик, на коричневый футляр, на Джонсона.
— Пусть искренне верующие в Господа нашего Исуса Христа, опустятся на колени, — наконец-то произнес Джонсон. Грешники могут постоять.
Человек пять робко склонилось. Остальные видели Джонсона и не понимали, что ему надо. Привычная понятливость отказала им при первом удобном случае.
— Праведники опустились, — удовлетворенно сказал он и впервые в жизни сплюнул на землю.
Он шагнул к столику, прикоснулся. Через пару секунд Джонсон давил спусковой крючок и автомат «узи» бился в сильных мужских руках.
Он стрелял, держа ствол на уровне своей груди, пока не перестрялял людей и не расстрелял патроны. Без эмоций загнал следующий комплект и продолжал отстреливать полуголую, разодетую в шорты, паству. Пули летели на заданной высоте, жалея опустившихся на колени и самых маленьких, неуспевших, наверное, нагрешить всласть.
— Змеи, порождения ехиднины! Как убежите вы от осуждения в геенну? — спросил он неразумную толпу перед тем, как равнодушная пуля закона разбила седую голову.
Наш маленький декаданс
Его звали Валя. Он ходил низенький, толстоватый, с постоянной улыбкой на широком добродушном лице. Он шел быстрой походкой и комично вспелкивал руками, если дела шли не так, как ему хотелось: получалось театрально и немного смешно.
Не так интересно, кем он был по профессии., но память подсказывает, что Валентин служил инженером. Он не превратился с годами в начальника, ему подходила суть подчиненного: он не хотел ломать людей, распоряжаться, заботиться и отвечать за них, добавляя к своей жизни чужие. Люди его любили, наверное. Но любили не в лучшем смысле этого слова, а просто так. Не за что его ненавидеть-то, вот и вся любовь. Хотя родился он симпатичным.
Сорок лет жизни не принесли ему ни денег, ни чудес, ни семьи. Так он жил без вопящих детей и астральных штучек, не сказать, чтобы припеваючи, но без печали, без тоски в белесых глазах, без глухого отчаяния, без чистых слез и запоздалого крика. Он никогда не повышал голоса. Даже и не хотел. Видать, в детстве не научился, а может и не надо было его повышать, моменты не те, люди не те, обстановка не располагает. А на него голос повышали. Как на такого не повышать. У него слишком многое не получалось: бумаги, счетчики, цифры… Когда у него не получалось, он отбрасывал папки в сторону и комично вздыхал: устал я от этой жизни. Иронией фразы он как бы искупал неудачу. После нее окружающие мигали улыбками, заходились пристойным смехом, легко одобряли и вдумчиво жалели его. О неудаче забывалось, вплоть до следующей, вплоть до очередного всплескивания руками.
Кроме того, что Валя был низковат и упитан, бедняга не избегнул и лысоватости. Не лысины, нет. А именно лысоватости. Впрочем, наметки к будущей лысине только делали его облик более добродушным. Так утверждали его честные сослуживцы, а им стоило верить на слово, занудно-правдивым и с детства не обученным увлекательно завирать.
На служебных застольях в честь наших праздников, — дни рождения и новый год, конец февраля и начало марта, — он был незаменим, хотя об этом мало подозревали. Он даже не всегда оставался пить водку и шампанское с коллегами по работе, такими же инженерами, как он сам. Он незаметно убегал, спасаясь от возлияний, чтобы назавтра притворно-утомленно вздыхать: эх, дескать, устал я от этой жизни. А все бы слушали его и прощали.
Незаменимость Вали была видна в подготовке: купить, принести, порезать. А затем подать и открыть, что не менее значимо для застолья. Славный и не зря родившейся человек, судя по тому, как он без упрека занимался хозяйственной ерундой.
К женщинам он относился, как к водке: непреклонно и недвусмысленно. Никто не знал, что снилось ему ночами, но днем Валя их избегал, и не только женщин как женщин, но и ситуаций, в которых обычно появляются женщины, в которых могла завестись девушка даже у него, ведь можно представить такие места и сцепления вероятностей. Это видели и могли подтвердить. Избегать женщин было для него делом нехитрым: тоскующие по настоящим мужчинам, настоящие женщины не липли к нему. А ненастоящих женщин избегать легко. Их кто угодно избежать сможет…
Тихое одиночество не портило привычной улыбки. Когда он говорил коронную фразу об усталости от судьбы, его добрый рот растягивался до ушей. Закрытый рот: он никогда не обнажал зубы, с его отнюдь не белыми клычками он считал подобный жест почти неприличным.
Он многое считал неприличным: честно сморкаться и разговаривать матом, потреблять наркотики и целоваться на улице, оставлять неприбранным рабочее место и несъеденным до последнего куска обед, а