Прохор Васильевич остановился против отцовского Пантеона и вздохнул. Ворота заперты, в окнах темно, точно как будто и Василия Игнатьевича уже не существует, и снова все угасло, опустело.
Как нарочно, никто не пройдет мимо; а между тем темная ночь не только на дворе, но и на улице. Страшно стало Прохору Васильевичу в глухом переулке; выбрался поскорей на большую улицу, где также замерла уже дневная жизнь. Долго бродил он сам не зная где, не смея возвратиться на постоялый двор: там требовали от него паспорта.
Где же приклонить голову? Чем утушить тоску? Город не деревня, где можно постучать в окно, попроситься на ночлег; где нисколько не удивятся, что человек идет по божьему миру сам не знает куда, ни в котомке куска хлеба, ни в мошне гроша. Бедного путника накормят и напоят, не допрашивая: кто он? и что допрашивать: по всему видно, что человек. Чего ж больше? Или мало этого? Но в городе непременно
Надо же где-нибудь приклонить голову. Да где ж приклонить? Кругом все каменные палаты; нет заваленки. На тротуаре не приляжешь; ведь это тротуар, а не что другое; тотчас подымут сонного под бока да крикнут: «Тащи его, пьяную собаку! вишь разлегся, благо мягко ему подостлали!»
Надо же напиться — жажда страшная; да у кого попросить? Кругом всё каменные палаты. В людских живут люди, да в доме-то привозной воды на стирку недостает.
Надо же, наконец, хоть приткнуться куда-нибудь? Неужели в целом городе нет гостеприимного угла? Как не быть; вот на углу улицы светит гостеприимный
Остановился Прохор Васильевич против дверей; долго стоял в какой-то нерешительности, прислушиваясь, что делается в этой преисподней. Кажется, все тихо, нет непозволительного разгулья.
— Ну-у!.. Где ж вы там, Федор Петрович? — раздался резкий голос подле Прохора Васильевича.
Он оглянулся; это была какая-то благородная, в набивном полумериносовом салопе и в чепце, сверх которого накинут был драдедамовый платок.
— Сейчас, Палагея Ивановна, — отвечал кто-то, выходя из-за угла и приближаясь ко входу распивочной.
Красный воротник длинного сюртука испугал было Прохора Васильевича, но жалкая, смиренная наружность неизвестного ему Федора Петровича успокоила его.
— Давайте деньги, надо взять полштофика ерофеичу, — продолжала женщина, входя в распивочную. Вслед за ней вошел и отставной сюртук, Федор Петрович.
«Зайду и я, попрошу напиться», — подумал Прохор Васильевич, и также вошел, но боязливо, в закоптелый подвал, где в одном углу красовались фронтом на полках штофы и полуштофы;[142] около стен лавки и столики, подле столиков кожаные стулья.
Распивающих на этот раз было мало. У одного стола сидел хмурно сонный лакей, в модной ливрее — в гороховом фраке, в красных штанах и штиблетах. Важно сложив руки узлом, вытянув ноги, развесив губы и моргая глазами, он воображал, что сидит на козлах новомодной коляски своей барыни и раздосадован, что «по сю пору в рот ничего не брал».
Подле другого столика уселся отставной сюртук, отирая пот с лица.
— Ну-у! пойдемте! — сказала женщина, взяв полуштоф от целовальника, — что засели?
— Нет уж, я выпью меду: мочи нет как хочется.
— Что-о! Вот тебе раз! Тратить деньги на мед! Легко ли! Пойдемте! А не то мне черт с вами!
— Нет уж, ей-богу, мочи нет! Я сейчас, Палагея Ивановна. Выпейте стаканчик.
— Мед пить? Нашли вкус! Знаете, что я его терпеть не могу.
— Ну, пивка. Подай бутылочку пивка.
— Пивка! Ну, ин подай бутылочку. Право, ни на што не похоже, Федор Петрович!
— И мне бутылочку пива, — сказал Прохор Васильевич, присев к столу в соседстве с Федором Петровичем и Палагеей Ивановной.
— Гордец, щипаная борода! — заговорил вдруг ливрейный лакей, — подико-сь! лошадей нельзя оставить!.. А у меня, не-бойсь, нет ничего на руках?… И барынин манто на руках, и платок барынин на руках… да и сама барыня-то на руках: кто подаст салоп-то да наденет теплые сапоги, как выйдет с балу-то? а? А кто сведет с лестницы-то? Да и экипаж-то кто, кроме меня, найдет? Сам черт не найдет! Вишь загнали куда!.. а?
— Только-то сегодня и понабрались, небойсь? — ворчала вполголоса Палагея Ивановна под непрерывный разговор с самим собою лакея.
— Ей-ей, только, — отвечал тихо Федор Петрович.
— Так и поверила! А куда изволили прогуливаться вместе с Матреной-то Карповной?
— Когда, Палагея Ивановна? Давича-то? Она шла к раздаче па бедных, и я туда же шел.
— Уж конечно! Шли по дороге! Чай, и угощенье Редком было по дороге!
— Ей-ей, нет! С какой же стати, Палагея Ивановна.
— И не извольте говорить! знаю я: пошли к князю, да очутились в богоугодном заведении.
— У князя я был, ей-богу был!
— А что князь-то дал?
— Всего-то полтинничек.
— Так и поверила! Поди-ко-сь! Князь дал синенькую; а вы изволили ее на меду пропить!.. По дороге шли вместе, нельзя не угостить!.. Да я не потерплю этого!.. У меня будете стол держать, а угощать других? нет, уж этого не дозволю!.. Извольте держать стол у своей Матрены Карповны, в подвале, на полатях!
— Помилуйте! — начал было Федор Петрович, но его прервал лакей.
— Чего изволите, сударыня? — вдруг крикнул он спросон-ков на возвысившийся голос Палагеи Ивановны, — к Карповым? Слушаю-с! Ступай к Карповым!..
Снова все утихло; и снова Палагея Ивановна накрыла
Было уже поздно, целовальник не ждал новых гостей. Он толкнул Прохора Васильевича и крикнул:
— Эй! господин! Пора запирать!
— Что?… — отозвался, очнувшись, Прохор Васильевич.
— Известное дело что: за две бутылки пива да за полштофика ерофеичу.
— Ерофеичу? — спросил с недоумением Прохор Васильевич.
— А как же! Чай, тут свидетели были.
— Когда ж я пил ерофеич?…
— Память маненько поотшибло! Опохмелишься, так оно и ничего.
— Голова болит, мочи нет! — проговорил Прохор Васильевич, взявшись за голову.
— Уж это так: выпей-ко покрепче настойки, я тебе поднесу. Подать, что ли?
— Нет, не могу!
— Так расплатись да ступай, брат… Э, да ты совсем обессилел! Ты послушай меня, выпей мерочку, а то не дойдешь до Дому, на дороге ляжешь; заберут еще в часть.
Холод пробежал по членам Прохора Васильевича, он чувствовал, что не в силах был идти; тошно было на душе.
— Ну, дай чего-нибудь погорчее, — сказал он.
— Изволь. Э! глотка и в рот не бери! Выпей разом; посмотри, как окуражит.
Целовальник почти насильно влил в Прохора Васильевича мерку
Но онемение чувств показалось ему сладко. Отхлынувшая кровь от сердца, истомленного горем и боязнью, подавила расстроенное воображение, облила собою мрачные, черные картины настоящего и