легенду о чахлом романтике и идиллике, ибо в «Рундшау» обо мне еще ни разу не было написано ничего разумного, а мне хотелось бы быть понятым именно здесь. Ну да время еще терпит.
О В. фон Шольце[4] я знаю не слишком много. Он, как мне представляется, эпигон и в жанре безответственных репортажей создал даже нечто очень симпатичное, ибо он старается принимать все всерьез. Но благодать ему чужда, и, вероятно, она отсутствует и в «Несправедливости любви»[5], которую я не читал. Отвлекаясь от его несколько классицистического таланта, Шольца можно причислить к тем художникам, которые всякий раз заново близки к раскрытию тайн и ставят высокие проблемы, но затем, все это игнорируя, вновь выстраивают красивый мирок театральных кулис. Они подобны людям, которые «пылко и страстно» интересуются вопросами религии и т. п., сами не будучи хоть в малой степени религиозными, значительная часть их пыла и страсти перешла в разум. Не знаю, понятно ли я выражаюсь, но все это не так важно.
Вчера вечером мы навестили Шеков[6], было приятно, но довольно грустно, так как обстановка там, давно уже нелегкая, достигла пугающей остроты: он и его жена в сильном разладе и всерьез подумывают о разводе, к этому добавилась еще беременность, которая ни одного из них не радует, и оба страдают. Но не говорите об этом никому ни звука, это только для Вас.
Лейтхольды[7], у которых я уже который год встречаю рождество, на сей раз уехали. Так что мы были одни, без праздника и без елки, сидели в моей комнате, пили вино и ели холодную курицу; Нинон получила много книг, а я, в качестве основного подарка, три граммофонных пластинки с незаконченной симфонией Шуберта.
Шек написал сонату для скрипки, но я ее еще не слышал.
От господина Бодмера[8] я получил, к моему ужасу, весьма объемистый и дорогой подарок: рисунки Гете в аннотированном крупноформатном издании «Инзель».
Мы оба, бедные овечки, едем 6 января в Линдау, куда вновь прибудет мой глазной врач, но на сей раз я еду безо всякой надежды. Где-нибудь между 16-м и 20-м мы поедем в Санкт-Мориц, а затем опять в Шантареллу.
Addio, прощайте оба, передайте привет также супругам Геро[9] . Ковер госпожи Марейли великолепен, но, боюсь, его не купят: здесь тоже царит (умеренное) кризисное настроение.
Шек рассказал мне вчера анекдот: разговор между берлинцем и венцем. Берлинец говорит: «Дела у нас серьезные, но не безнадежные». Венец говорит: «Дела у нас безнадежные, но не серьезные».
Тысяча приветствий от Вашего
Г. Гессе
Благодарность Гете
Среди всех немецких поэтов я больше всего благодарен Гете, он занимал меня больше всего, угнетал, ободрял, понуждал следовать за ним или с ним спорить. Он не был поэтом, которого я больше всех любил, стихами которого наслаждался, против которого поднимал маленькие бунты; нет, тут на первом месте стоят другие: Эйхендорф, Жан Поль, Гельдерлин, Новалис, Мерике и пр. Но ни один из этих любимых мною поэтов не стал для меня серьезной проблемой и важным нравственным стимулом, ни с одним мне не приходилось вступать в борьбу и выяснять отношения, тогда как с Гете я вынужден был постоянно вести мысленные разговоры и мысленные бои (один из них - один из сотен - изображен в «Степном волке»). Поэтому я попытаюсь показать, что значит для меня Гете и каковы аспекты, в которых он мне преимущественно являлся.
Я был почти мальчиком, когда впервые узнал его юношеские стихи и «Вертера», совершенно околдовавшие меня. Я легко и всецело предался поэту Гете, ибо от него веяло духом юности, ароматом лесов, полей и лугов, а в его языке, унаследованном от госпожи советницы[1], сохранялись глубина и шутливость народной мудрости, отзвуки природы и ремесла и к тому же высокая степень музыкальности. Этот Гете, чистейший поэт, вечно юный и наивный певец, никогда не становился для меня проблемой, омрачавшей меня.
Но в свои юношеские годы я столкнулся с другим Гете: с великим писателем и гуманистом, с идеологом и воспитателем, с рецензентом и автором программных заявлений, с веймарским литератором Гете, другом Шиллера, собирателем произведений искусства и основателем журналов, с сочинителем бесчисленных статей и писем, с диктатором Эккермана, и этот Гете также сделался для меня бесконечно важен. Сначала я восхищался им и почитал его без всяких оговорок и порой защищал перед своими друзьями даже самые канцелярские его писания. Хотя облик поэта временами казался мне несколько бюргерским, обывательским, чиновничьим, хотя он слишком уж удалился от тех мест, где блуждал Вертер, все равно масштаб был огромен, всегда имелась в виду высокая цель, благороднейшая из всех целей: обоснование и осуществление жизни, управляемой духом, и не только для него самого, но и для всей нации, всей эпохи. Всегда, даже в его ошибочных действиях, была попытка всесторонне освоить знания и весь жизненный опыт своей эпохи и поставить их на службу высокому духу, благородной личности, более того, безличной духовности и нравственности. Писатель Гете создал для лучших людей своего времени образ, вернее образец человека, приблизиться к которому, походить на который было идеалом всех людей доброй воли.
У поэта Гете можно было многим наслаждаться, но нечему было учиться. То, чем он владел, было уникально и неповторимо. Поэтому он и не стал для меня образцом или проблемой. Напротив, литератор, гуманист и идеолог Гете очень скоро сделался для меня величайшей из всех проблем: ни один другой писатель, кроме Ницше, так не тревожил, не привлекал и не мучил меня, так не побуждал к спору. Некоторое время литератор Гете и поэт Гете шли, казалось, параллельными путями и почти сливались воедино, затем они вдруг расходились, противоборствовали один с другим и наносили друг другу взаимный урон. Хотя поэт был симпатичнее и доставлял больше радости, зато литератора Гете всегда приходилось принимать всерьез и нельзя было обойти вниманием; я ощутил это уже в свои двадцать лет, потому что он воплощал собой самую великую и на первый взгляд удавшуюся попытку построить немецкую жизнь на основе духа. Далее, то была единственная в своем роде попытка синтеза немецкой гениальности с разумом, примирения царедворца с богоборцем, Антонио с Тассо[2], музыкально-дионисийского энтузиазма с верой в ответственность и нравственный долг.
Удалась эта попытка, видимо, все-таки не вполне. Да и как она могла удаться! Тем не менее она неизбежно должна была повторяться снова и снова, ибо постоянное стремление к высочайшему и невозможному как раз и является, по моему мнению, отличительной приметой духа. Гете не вполне посчастливилось объединить в собственной жизни и в собственном творчестве наивного поэта и умного царедворца, душу с разумом, поклонника природы с проповедником духа, там и сям зияли трещины, разрывы, возникали мучительные и трудно переносимые конфликты. Порой разум и добродетель свисали с головы поэта, как непомерно большой парик, а наивная гениальность задыхалась в тисках чопорности, возникшей из стремления к осознанности и самообузданию.
Более того, Гете, видимо, не удалось утвердить в жизни свой образец человека и оставить после себя настоящую школу или учение. Даже те поэты и писатели, которые изо всех сил старались следовать этому образцу, не смогли достичь желанного единства, они остались далеко позади своего предшественника. Один из многих тому примеров - Штифтер, весьма любимый мною писатель первого ряда, который в своем замечательном романе «Бабье лето» порой, совсем как маленький Гете, произносит деревянным языком избитые филистерские фразы об искусстве и жизни - натыкаешься на них и пугаешься: как они могут стоять так близко к волшебным красотам? Образец просматривается вполне явственно, и поневоле вспоминаешь: в «Вильгельме Мейстере» тоже дивные поэтические страницы соседствовали с подобной безнадежной сушью.
Нет, Гете не так уж удалась его попытка, и поэтому он становился мне порой неприятен и вызывал досаду. В конце концов не был ли он и вправду, как полагали некоторые, его не читавшие, всего лишь героем восходящего бюргерства, одним из творцов второстепенной, недолговечной, давно уж отжившей сегодня идеологии?