идеальцев своего собственного маленького 'я', не останавливаясь ни перед чем. И, похерив, как ненужную роскошь всякую мораль или, вернее, заменив ее первобытной, оголенной от всего гуманитарного, моралью, которую наивно исповедует ботакуд:
Я вспоминал. В моем представлении вставали эти одиозные образы: воровских, эйдуков, лежав, гуковских, литвиновых, караханов, чичериных… И я работаю с ними!.. Какой ужас!.. Конечно, среди моих товарищей были люди и иного склада, как Красин, Рыков… Но их была горсточка и все они были в загоне и тонули в общей массе этих 'деятелей', наглых и сильных, и своею численностью, и своей наглостью…
Мне становилось душно в моем купэ… Одиночество угнетало… Я выходил в коридор вагона, чтобы быть с людьми… Говорил с моими сотрудниками… Снова входил в свое купэ… И снова думы и воспоминания одолевали меня…
Я вспомнил, что еду сменить Гуковского… Но я уже заранее знал, что в Ревеле меня ждут не розы. Я знал, что Гуковский без боя не сдастся. И он будет не один, с ним будут и Чичерин, и Крестинский, и Литвинов, и Лежава… А я буду один… Зачем же я еду? Для чего?.. Моя мысль, мысль человека, травимого и почти затравленного, искала выхода. Может быть, я не прав в отношении всех этих воровских, литвиновых и К°….
Я вспоминал общее положение. Идет война с Польшей, продолжается гражданская война. Несмотря на заключенный с некоторыми государствами мир, несмотря на ведущиеся переговоры с Англией, все ино странные государства относятся к советской России с нескрываемым одиумом… В этих условиях нельзя-де требовать, чтобы советское правительство могло стать на путь творческой работы, на путь умиротворения страны…
Все верилось, а главное, хотелось и нужно было верить и надеяться, что окончится лихолетье, окончатся note 323войны, и внешние, и гражданская, правительство войдет в жизнь мировых государств, будет втянуто в нее, само увидит, что пора сказать революционному напряжению 'осади назад', исчезнуть взаимное недоверие классов, исчезнут, прекратятся расстрелы, казни, тюрьмы опустеют, исчезнет мучительство… И начнется новая жизнь, творческая жизнь, для которой нужны силы и люди и свобода. А те люди — все эти воровские и эйдуки, пригодные лишь для разрушения, а не созидательной работы, — будут выброшены за борт ее, и мы — те, которые умеют и хотят вести творческую работу — Красин, Рыков, я и другие, а они найдутся, сама жизнь вызовет их — воспрянем в дружной работе по умиротворению России, по уравнению всех ее граждан…
И снова, подогреваемый этими надеждами и рассуждениями, я приходил к решению, что не могу уйти, должен продолжать работать до того, казалось уже, близкого момента, когда смягчатся нравы, начнет исчезать озлобление, нарочито подогреваемая рознь классов, когда российская демократия потребует, сумет потребовать, властно и сильно потребовать, чтобы началась творческая работа, чтобы ей дали место в ней!.. Хотелось верить, нужно было верить!..
И я гнал сомнения и приходил к заключению, что должен служить, должен работать и бороться и нести свой такой тяжелый крест общения с гуковскими, воровскими, литвиновыми и иже с ними…
-
А поезд, мирно постукивая на стыках рельс, уносил меня с моими думами и надеждами все дальше и дальше от «берегов отчизны милой»… Я был далек от мысли, что уезжаю из России навсегда…
Но вот и граница — Ямбург… Мои сотрудники note 324трусят — как то пройдет проверка паспортов, не вернут ли кого-нибудь из них обратно? Задают мне тревожные вопросы. Я их успокаиваю. Входят чекисты. Я передаю им паспорта всех моих сотрудников. Проверка кончена. Bсе облегченно вздыхают, и мы переезжаем границу, обозначенную колючей проволокой. Едем дальше. Вот и Нарва.
Здесь меня встречает И. Н. Маковецкий, теперь уже покойный, который находился здесь в командировке от Гуковского для наблюдения за грузами, шедшими в Россию из Нарвы. Я его немного знал, так как он приезжал ко мне из Петербурга просить места. Зная, что едут люди голодные, он заранее распорядился в станционном буфете, и нас ждет обед. Мои сотрудники, совершенно ожившие после переезда границы и ободренные видом чисто и аппетитно накрытых в буфете столов, радостно усаживаются за еду. И они едят… едят много и долго — все так вкусно, все такое настоящее и всего вдоволь… Они едят, сказал бы я, с упоением и даже с обжорством — они ведь давно не ли как следует…
А мне не до еды, меня не соблазняют вкусные яства, мне не до них. Я весь ушел в себя. Я весело и любезно улыбаюсь моим радостно настроенным под влиянием хорошей пищи сотрудникам, отвечаю им бодро и оживленно, и под покровом своих ответов и улыбок скрываю от посторонних взглядов мое святая святых — мои тяжелые думы, мои разочарования, мои тревожные, опасливые надежды, мои сомнения, мои предчувствия…
После обеда Маковецкий просит позволения поговорить со мной. Он делает мне подробный доклад, откровенно говоря о порядках и безобразиях, царящих note 325в Ревеле. Он радуется, что я приехал, что возьму 'твердой рукой' власть… Он плохо знает… нет, он совсем не знает, что я весь опутан сетью гнилых интриг, и что, хотя я буду вести твердой рукой взятое на себя дело… но чего мне это будет стоить!.. Я ободряю его: 'да, говорю я ему, конечно… я им не дам поблажки'… Говорю, а черные кошки скребут и гложут мою душу…
Но поезд отходит. Я приветливо и с ободряющими словами прощаюсь с Маковецким… И я рад поскорее вновь остаться наедине с самим собою, рад, что в уединении моего купэ могу не улыбаться, не смяться, что могу по меткому выражению Кнута Гамсуна 'иметь свое собственное лицо'… Мои сотрудники после вкусного и сытного обеда поулеглись и спят…
Эту ночь мы проводим еще в вагоне. На утро в пять часов мы уже в Ревеле.
Начинается новая страница моей жизни…
Новая!.. Нет, нет, увы, это все та же захватанная грязными пальцами старая страница, полная интриг, тех же кляуз и грязи и страдания…
Страница ВЕЛИКОЙ ПОШЛОСТИ, каковою является и вся советская система, культивирующая «ветхого Адама»…