— Сударыня! — Тюремщик обратился к приговоренной тоном подобострастного сострадания, в котором как бы отдавалась дань приближению смерти. — Ваш сын здесь... желаете его видеть?
— Желаю, — отозвалась вдова, не повернув головы.
— Входите, сударь, — сказал тюремщик. Марсиаль вошел.
Ветеран не покинул камеры, дверь которой для предосторожности оставалась открытой. Во мраке коридора, полуосвещенного наступающим днем и светильником, можно было видеть несколько солдат и надзирателей: одни сидели на скамье, другие стояли.
Марсиаль был так же бледен, как и его мать, черты его лица выражали тоскливую тревогу, невыразимый ужас, колени дрожали. Несмотря на преступления этой женщины, несмотря на бессердечье, которое она к нему всегда проявляла, он счел себя обязанным подчиниться ее последней воле.
Как только он вошел в камеру, вдова бросила на него проницательный взгляд и обратилась к нему с приглушенно-гневными словами, пытаясь пробудить и в душе своего сына возмущение.
— Ты видишь... что нам готовится... твоей матери... и сестре.
— Ах, матушка... это ужасно... но я ведь говорил вам, я предупреждал вас!
Вдова поджала бледные губы, сын не понимал ее; однако она продолжала:
— Нас убьют... как убили твоего отца...
— Господи! Господи! И я ничего не могу сделать... все кончено. Теперь... что вы от меня хотите? Почему меня не слушали... ни вы, ни моя сестра? Тогда бы не дошли до этого.
— Ах вот как... — ответила вдова с присущей ей язвительной иронией. — Ты находишь это вполне справедливым?
— Мама!
— Ты, кажется, даже доволен... можешь теперь говорить не лукавя, что твоя мать скончалась... Ведь тебе больше не придется за нее краснеть!
— Если бы я был плохим сыном, — резко ответил Марсиаль, возмущенный такой несправедливой жестокостью, — я не был бы здесь.
— Ты пришел... из любопытства.
— Я пришел... чтобы повиноваться вам.
— Ах, если бы я следовала твоим советам, Марсиаль, вместо того чтобы слушаться приказаний нашей матери... я не была бы здесь! — воскликнула душераздирающим голосом Тыква, уступая наконец глубокой тоске и ужасу, который она сдерживала, боясь матери. — Это ваша вина... будьте вы прокляты, мать!
— Отступница обвиняет меня... Ты должен радоваться, верно? — с усмешкой сказала вдова сыну.
Ничего ей не возразив, Марсиаль приблизился к Тыкве, у которой уже начинались судороги, и с состраданием сказал ей:
— Бедная сестра... теперь уж... слишком поздно...
— Никогда не поздно... быть негодяем! — произнесла мать с холодным бешенством. — О, какой род! Какая семья! К счастью, Николя бежал. К счастью, Франсуа и Амандина... ускользнут от твоих уговоров. Они уже достаточно распущенны... Нищета их доконает!
— Ах, Марсиаль, не выпускай их из виду, иначе они кончат бесславно, как я и мать. Им тоже отрубят голову, — воскликнула Тыква, издавая глухие стоны.
— Как бы он ни старался, — воскликнула вдова со свирепым воодушевлением, — порок и голод неизбежно одолеют... и когда-нибудь они отомстят за отца, мать и сестру.
— Ваша бесчеловечная надежда не осуществится, — возмущенно ответил Марсиаль. — Ни им, ни мне не придется бояться нужды. Волчица спасла девушку, которую Николя хотел утопить. Ее родные предложили нам либо наличными, либо земельный участок в Алжире с небольшой суммой на обзаведение, по соседству с той фермой, которую они подарили одному человеку, тоже оказавшему им серьезные услуги. Мы предпочли имение. Дело не лишено опасности, но мы не боимся... ни я, ни Волчица. Завтра мы с детьми уезжаем и никогда в жизни не возвратимся в Европу.
— Это все правда, что ты сказал? — спросила вдова Марсиаль удивленным и раздраженным тоном.
— Я никогда не лгу.
— А сегодня лжешь, чтобы рассердить меня!
— Гневаться на то, что ваши дети будут обеспечены?
— Да! Из волчат пытаются сделать овечек. Значит, кровь отца, сестры, моя кровь не будет отомщена?!
— Сейчас ли говорить об этом?
— Я убивала, меня убьют... Мы квиты.
— Матушка, пора раскаяться...
Вдова снова разразилась зловещим смехом.
— Тридцать лет я совершаю преступления, а для раскаяния мне оставляют всего три дня? Затем смерть... Разве у меня есть на раскаяние время? Нет, нет, моя голова, даже падая, будет скрежетать зубами от бешенства и ненависти.
— Брат, на помощь! Уведи меня отсюда! Сейчас они придут, — пролепетала Тыква слабеющим голосом; несчастная уже начала бредить.
— Умолкнешь ли ты, — воскликнула вдова, раздосадованная видом обезумевшей Тыквы. — Замолчи, наконец! О, какой позор... И это моя дочь!
— Матушка, матушка! — воскликнул Марсиаль, сердце которого разрывалось от этой ужасной сцены. — Зачем вы меня позвали?
— Потому что я надеялась внушить тебе смелость и ненависть... Но в ком нет одного, в том нет и другого, мерзавец!
— Матушка!
— Трус, трус, трус!
В этот момент в коридоре раздалась чья-то тяжелая поступь. Старый солдат вынул часы и посмотрел на них.
Восходящее солнце, ослепительное и лучезарное, образовало полосу золотистого света, проникшую через глухое окно в коридоре напротив камеры.
Дверь открылась, и в камеру хлынул яркий свет. В освещенное пространство надзиратели внесли два кресла[166], затем секретарь суда взволнованным голосом сказал вдове:
— Сударыня, настало время...
Приговоренная поднялась, прямая, бесстрастная; Тыква испускала пронзительные вопли.
Вошли четверо мужчин.
Трое из них, одетые довольно небрежно, держали в руках небольшие связки тонкой, но очень прочной веревки.
Самый высокий среди них, одетый в приличный черный костюм, в круглой шляпе, при белом галстуке, вручил секретарю суда документ.
Это был палач.
В сопроводительной бумаге удостоверялось, что обе женщины, осужденные на смертную казнь, переданы палачу. С этого момента эти божьи создания поступали в его полное распоряжение, и отныне он всецело отвечал за них.
Вслед за взрывом отчаяния у Тыквы наступило тупое оцепенение. Помощники палача вынуждены были усадить ее на кровать и поддерживать там. Челюсти ее свело судорогой, и она едва смогла произнести несколько бессвязных слов. Она непрестанно водила вокруг тусклыми глазами, подбородок касался груди, и без поддержки она бы рухнула наземь, будто ворох тряпья.
Марсиаль, в последний раз поцеловав несчастную, стоял неподвижно, ошеломленно, не смея двинуться с места, как бы зачарованный этой ужасной сценой.
Упорная дерзость вдовы не покидала ее; с высоко поднятой головой она сама помогала снять с себя смирительную рубашку, стеснявшую ее движения. Сбросив этот холщовый балахон, она оказалась одетой в поношенное черное платье.
— Куда мне сесть? — спросила она твердым голосом.
— Будьте любезны, устраивайтесь в этом кресле, — сказал ей палач, указывая на одно из них, стоявшее