У ног его, полускрытый топорщившимися во все стороны ветками, лежал мертвый Лихас.
Это был единственный разумный поступок Геракла за последние несколько суток — он приказал доставить к нему разбившееся при падении тело вестника, долго глядел на него сухими горячечными глазами, а потом что-то шепнул и отвернулся.
— Мой маленький Гермес… — послышалось стоящему рядом Кеику.
Но забрать тело Лихаса Геракл не позволил: даже буйствуя, мечась в агонии и раздирая проклятый хитон вместе с собственной плотью, требуя погребального костра, ибо негоже мертвецам находиться в мире живых, — безумец, он ни на шаг не отходил от своего вестника и на костер взял его с собой.
На руках отнес; и кровь из насквозь прокушенной губы Геракла капала на грудь им же убитого Лихаса.
Сейчас Геракл и Лихас были единственными, кто не смотрел на Иолая в ожидании его первого шага.
— Ну же! — не выдержав, бросил стоящий рядом Филоктет, забывшись в болезненном возбуждении. — Иди! Ну, что же ты?!
Иолай, резко обернувшись, ткнул ему в руки горящий факел, едва не опалив всклокоченную бороду фессалийца.
— Хочешь? — выкрикнул он и на миг зашелся в надсадном кашле, глотнув едкого смолистого дыма. — Хочешь в легенду?! Мне-то плевать, я давно уже там, нахлебался счастья! — а у тебя это единственная возможность! Второй не будет! Иди в вечность, Филоктет! Вот она, твоя спасительная соломинка, — факел! Ткни огнем в эпоху! Вспомнят Геракла — вспомнят и тебя, Филоктета-фессалийца! Другом назовут, героем, одним из немногих… Жги!
— Лук отдашь? — тихо спросил Филоктет, облизнув губы.
И, видя, что Иолай непонимающе уставился на него, быстро забормотал:
— Лук Гераклов — мне в наследство! На память! И стрелы… те, что в лернейском яде! Отдашь лук со стрелами — подожгу! Ну?!
Иолай расхохотался.
«Жги, стервятник! — смеялся Иолай, и те из воинов, кто стоял поближе, опасливо попятились, словно боясь заразиться наследственным безумием. — Боги, это ли не насмешка?! — Филоктет-падальщик поджигает погребальный костер под еще живым Гераклом!»
Приняв смех Иолая за согласие, фессалийский басилей сосредоточенно нахмурился, сделал несколько торопливых шажков и, видимо, боясь, что Иолай передумает, поспешно ткнул факелом в поленницу.
Сухой хворост занялся мгновенно.
Сизые черви, извиваясь, поползли меж веток, суетливо дергая огненными головками; затрещали, сворачиваясь в трубочку, желтые сморщенные листья, в воздухе потянуло дымком, одинокий язык пламени выметнулся из-за крайнего ствола, ласково облизал ногу Лихаса и боязливо скрылся в поленнице; налетевший порыв ветра расплескался о частокол сучьев, заставив дрова послушно отдаться во власть огня; воздух вокруг разгоревшегося костра стеклянисто задрожал, словно открывая новый, невиданный Дромос между жизнью и смертью…
Воины во все глаза смотрели на бушующее пламя, из которого не доносилось ни звука — кроме обычного гимна пылающему костру.
Воинам было страшно.
Потому что в редких просветах между огненными всплесками, в прорехах дымовой завесы они видели то, что нельзя видеть смертному.
Геракл по-прежнему сидел в самой сердцевине алого цветка, раскрывшегося в неурочный час близ вершины Оэты, и языки огня ластились к неподвижному человеку выводком слепых щенят, тычущихся в живое тело носами, но неспособных укусить.
Костер был сам по себе; Геракл — сам по себе.
Небо растерянно заворчало, косматые тучи стремительно двинулись с северо-запада, со стороны великого Олимпа, одинокая капля дождя упала на нос Иолаю, он вздрогнул, поднял взгляд к небу — и в это мгновение из сгущавшейся над головами темноты в костер ударила молния.
И утонула, растворилась в погребальном пламени, как река, добежавшая до моря.
Вторая молния.
Третья.
Огонь принимал огонь в себя.
Воины упали на колени.
— Зевс призывает сына! — прохрипел кто-то, и сказанное заметалось меж людьми, обретая плоть и вес, становясь верой и убеждением.
— Зевс призывает сына!..
Иолай продолжал стоять, глядя поверх костра, — и поэтому видел, как грозовой мрак треснул, раскололся, серебристая паутина сплелась в кружево Дромоса, и из него, из распахнувшегося коридора на Оэту ринулась золотая колесница.
Громовержец правил прямо на огонь.
«Боится, — от опытного взгляда Иолая не укрылась еле заметная дрожь мощных рук Зевса, сжимавших поводья, тень недоумения, упавшая на властное бородатое лицо, лихорадочно блестящие глаза бога и бьющийся под кустистыми бровями страх, обыкновенный человеческий страх. — Боится… За сыном пришел, Младший? За МОИМ сыном?! Что ж ты только к умирающим мужчинам приходишь, Дий-отец? — под Орхоменом ко мне, на Оэте — к Гераклу… Бабам небось чаще являлся?! А возничий из тебя… хорошо хоть кони выносят! И дочку для храбрости прихватил, любимицу, Афину Промахос — вон она, за борта хватается, как Филоктет… вылететь боится небось…»
Вокруг потрясенно охнули воины.
Геракл вставал из костра навстречу колеснице.
Он был огромен, гораздо больше, чем при жизни, обнаженные руки бугрились чудовищными мышцами, с плеч свисала львиная шкура, лоснящаяся, новенькая, словно совсем недавно содранная со зверя; и лицо Геракла было равнодушно-спокойным, как у человека, получающего оговоренное вознаграждение за сделанную работу.
Это было незнакомое Иолаю лицо.
Чужое.
И когда этот новый, величественный Геракл, теряющий смертный облик, шагнул в остановившуюся подле него колесницу, — в ней сразу стало тесно.
Кони заржали, выгибая лебединые шеи, и понеслись к пульсирующему серебряным светом Дромосу.
Иолаю очень хотелось, чтобы стоящий рядом с Зевсом герой обернулся.
Нет.
Не обернулся.
…Воины уже давно разошлись, возбужденно переговариваясь, а Иолай все стоял и смотрел на пепелище, в котором дымились угли пятидесяти лет его жизни.
Остывающие, подергивающиеся пеплом угли.
Надо идти, сказал он самому себе.
Надо идти.
Он заставил себя повернуться, сделать несколько шагов…
Остановился.
Перед ним был Гермий.
— На похороны пришел? — тихо спросил Иолай. — Пойдем, Лукавый, помянем вознесшегося… видал, какой орел?! Сын Зевса…
Гермий молча смотрел мимо Иолая.
На пепелище.