пугачевского бунта. Тюрьма состоит из бараков, примыкающих к центральной секции, так называемой «Пугачевской башне», где предводитель крестьян сидел, ожидая казни. В разгул сталинских репрессий в Бутырках было около 30 000 заключенных.[88]
Генерала Горбатова пытали в Лефортово, а затем перевели в Бутырки, где, по его словам, жизнь была несравненно лучше. Хотя в камере, предназначенной для 25 человек, сидело 70, здесь каждый день выводили на получасовую прогулку. А в Лефортово — только на 10 минут, да и то раз в два дня.[89] Во время прогулки заключенные шли парами, держа руки за спиной и опустив глаза вниз. Если кто-то делал движения руками или головой, его тут же одергивали.[90]
Один из бывших узников Бутырок сообщает, что видел там женщин с новорожденными детьми.[91] Но вместе с ними сидели женщины, чьи дети, в том числе грудные младенцы, остались дома без всякого присмотра. Молодым матерям перевязывали грудь, чтобы молоко пропало.[92] Бутырская тюрьма была чище Таганки, где сидели и политические, и уголовники.[93]
Километрах в двадцати-тридцати от Москвы находилась еще одна небольшая тюрьма, Сухановка, о которой стоит упомянуть. Заключенные говорили о ней со страхом и называли «дачей».[94] Сухановка представляла собой одноэтажное загородное здание, состоявшее из нескольких изоляторов, где пытки были обычным методом разговора с заключенным. Говорят, что она была построена специально для всех тех, кто имел отношение к делу Рудзутака-Постышева. В этой тюрьме правила соблюдались так строго, что надзиратели практически никогда не разговаривали с заключенными. В ней не было ни библиотеки, ни ларька.
Система ленинградских тюрем во многом напоминала московскую. Роль Лубянки играла тюрьма «Шпалерная», состоящая приблизительно из 300 камер. Бывшие заключенные вспоминают, что там была чистота и порядок. «Нижегородская» тюрьма была крупнее по размерам с несколькими одиночными камерами для особо важных заключенных. Общее число заключенных в тюрьме «Кресты», местном эквиваленте Бутырок, составляло 30 000 человек.[95] Была также специальная пересыльная тюрьма, где заключенные находились перед отправкой в лагеря. В камерах, предназначенных в царские времена для одного человека, сидело по шестнадцати. А туристам, приезжающим в Ленинград, показывают «пережиток проклятого прошлого» — Петропавловскую крепость, где до революции несколько политических заключенных жили в гораздо лучших условиях.
Вот в этих перечисленных нами тюрьмах (и других, разбросанных по всей стране), заключенные ожидали дальнейшей участи. В провинциальных тюрьмах, скажем, в Минске, Гомеле, Вятке или Волгограде, условия были хуже, но зато правила соблюдались не так строго. Тут было больше бесцеремонной грубости, но с другой стороны — больше и шансов попасть к симпатичному «вертухаю», который мог даже предупредить о стукачах.[96] Как пишет Гинзбург — «чем грязнее тюрьма, чем хуже кормят, чем вольнее и грубее конвой и надзор, тем меньше непосредственной опасности для жизни».[97]
ТОВАРИЩИ ПО НЕСЧАСТЬЮ
Некоторых заключенных, только что прибывших в тюрьму, сразу вызывали на допрос; других, наоборот, оставляли на некоторое время в покое. За это время вновь прибывший мог выяснить из разговоров с товарищами по камере, какое дело ему «пришьют». В начале Большого террора некоторые арестованные думали, что другие заключенные сидят заслуженно, а с ними самими произошло недоразумение. К 1937 году население в массе уже понимало, что жертвы репрессий ни в чем не виноваты. Новые и старые заключенные смотрели друг на друга как на товарищей по несчастью. Вероятность того, что кто-то из заключенных действительно совершил преступление, была очень мала. На Западе иной раз можно услышать мнение, что сталинский террор обрушился на многих невинных людей (а это непростительно!), но в то же самое время помог обнаружить действительных шпионов, засланных враждебными государствами. Владислав Гомулка думает по-другому. В ноябре 1965 года он заявил, что террор «только облегчил деятельность разведывательных служб империалистических стран».[98]
Если уж говорить о разведке, то Япония, Польша или Латвия, надо полагать, получили всю информацию, которая им требовалась. Не говоря уже о прямых операциях, возьмем хотя бы переход на сторону японцев начальника дальневосточного отдела НКВД Люшкова в 1938 году. Ясно, что это дало японцам неисчерпаемый источник информации. Люшков бежал, спасая собственную жизнь. Его побег был прямым результатом террора!
Среди шпионских дел есть только одно по-настоящему значительное — дело Конара, который до разоблачения был заместителем Народного комиссара сельского хозяйства. Конар работал на польскую разведку. В 1920 году он получил документы погибшего солдата Красной Армии, а через десять лет уже занимал свой ответственный пост. Он был разоблачен случайно — человеком, который когда-то видел настоящего Конара. В некоторых книгах есть упоминание о «настоящих» шпионах или людях, которые могли бы быть причастны к шпионажу.[99] Есть такой человек в «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицына. Но подобные упоминания чрезвычайно редки. Обнаружение настоящего польского шпиона в киевской тюрьме в 1939 году стало предметом искреннего удивления и гордости. А как только он признал свою вину, рассказывает Вайсберг, его стали избивать, чтобы выведать имена «причастных к делу» киевских партийных работников.[100]
Почти все осужденные признавали, что в основе их дела лежала какая-то «объективная характеристика». Это могло быть социальное происхождение, нынешний или прежний пост, родственные связи или дружба с кем-то, национальность или связь с иностранным государством, деятельность в особых советских организациях. Таким образом, повод к аресту сразу становился ясен другим заключенным, товарищам по камере, но на допросах о нем никогда не упоминалось.[101] Арест мог быть вызван различными причинами — например, связями с заграницей, высоким военным положением и т. д., но в официальном обвинении состав преступления был непременно сформулирован по- другому. Эти причины не влекли за собой ареста автоматически. Можно хотя бы вспомнить немецких коммунистов, которых не арестовали, хотя они были политическими беженцами.[102] Арест зависел от разнообразных факторов.
Один харьковский колхозник объяснил свой арест тем, что за четыре года до этого его незаслуженно посадили. Органам НКВД пришлось признать ошибку и извиниться. «И после этого они решили, — рассказывает колхозник, — что я их возненавидел». Случай был далеко не единичным. В тот период сотни тысяч людей были арестованы только за то, что в прошлом по отношению к ним была допущена несправедливость.[103]
Малейшая связь с заграницей и с иностранцами была верным способом угодить в тюрьму. Все те, кому довелось побывать за границей — например, известные футболисты довоенного периода братья Старостины — к началу 40-х годов уже сидели в лагерях.[104] Профессор Калмансон, заместитель директора Московского зоопарка, получил образование за границей, и в камере его считали «шпионом». Вернувшись с допроса, он с триумфом заявил другим заключенным, что на следствии был признан всего-навсего «вредителем» — за то, что 16 % его обезьян умерло от туберкулеза. (Кстати, как отметил Калмансон, в Лондонском зоопарке смертность обезьян была выше). Но на втором допросе профессор действительно был обвинен в шпионаже — в пользу Германии.[105] Вполне естественно, любой советский человек, связанный с «друзьями Советского Союза» за границей, автоматически становился неблагонадежным. Очень опасными были организации, занимавшиеся развитием международной переписки. Один студент, например, был осужден как немецкий шпион за переписку… с английским коммунистом из Манчестера. При этом его письма представляли собой голую советскую пропаганду.[106]
Прямой контакт с дипломатическими представителями иностранных государств почти всегда оказывался роковым. Были арестованы доктора, лечившие немецкого консула, и ветеринар, лечивший