только самого куряку, но и тех, кто оказался рядом. Посидел сн, послушал и тоже вмешался в разговор:
— Я своим темным умом рассудил так. Мифтахов зря погубил свою жизнь.
— Как так зря? — Леонид резко повернулся к нему. — Брось-ка обкуривать людей, этим твоим снадобьем только мух морить. На вот, у меня махорка есть. Правда, тоже наполовину трава да солома, но все же не то, что твоя тухлая капуста.
— Как так, говоришь, зря?.. — Иван Семенович оторвал краешек газеты «Фелькишер беобахтер» и скрутил козью ножку. — Был ли какой вред немцам от бричек, которые мы перепортили, или нет, а вот хорошего человека загубили.
— Аннушка ты, Аннушка… — вздохнул Леонид с ласковым упреком. — Десять с лишком лет в колхозе работал, а все норовишь рассудить, как единоличник. И вправду, темнота! По-твоему, значит, на задних ножках стоять перед ними и под их дудочку плясать?.. За все сочтемся!
— Оно, конечно, так. Сочтемся, но комиссара-то уже не воскресишь. Ежели бы шевелились потихоньку, делали то, что они приказывают, может быть…
Леонид сердито оборвал:
— Может, может… Чего может-то? Комиссар научил нас не сгибаться, бороться и даже показал нам, как надо умирать. Видишь, как держатся теперь пленные? У всех в сердце гнев и ненависть бурлит.
Иван Семенович и сам многое понимал, как надо. Похоже, разговор он затеял именно для того, чтобы найти у товарищей поддержку своим правильным мыслям.
— Что толку, если в сердце бурлит, а огня не видать? И я в душе каждый день вот этими зубами перегрызаю горло Гитлеру.
— Надо бы сделать так, чтобы огонь вырвался наружу.
— Надо бы. А как? Научи.
— Если бы сам знал, научил бы…
Мифтахов ему частенько говаривал, с усмешкой напоминая про первый их разговор: «Береженого бог бережет». После гибели комиссара Леонид стал особенно осторожен. До конца свои планы и намерения он раскрывал только Таращенке, Ильгуже и Логунову. Конечно, и Петя Ишутин, и Коля Дрожжак, и узбек Мирза-ака — великолепнейшие люди, не проговорятся ни под какими пытками. Но конспирация — такая штука, что требует не просто мужества в роковые часы, а держится на строжайшей, ежечасной дисциплине. Живут они в таких условиях, что один необдуманный шаг — и все. Сколько потом ни геройствуй, ничегошеньки не поправишь.
Дело, начатое комиссаром за считанные часы до его смерти, продолжается. На маленькой станции очень искусно и осторожно действует группа Колесникова. А орудия, прикрытые чехлами — лишь задраны к небу черные стволы, — каждый день отправляются на фронт. Там их ждут, бережно выкатывают на позиций, заряжают смертоносными снарядами, чтоб захватчики могли погубить еще десятки и сотни наших людей. Наводят на цель, унтер гнусаво орет: «Фойер!» Расчет отскакивает назад. Но ожидаемого грохота не слышно. Снова бегут к орудию, осечка, дескать, меняют снаряд, снова орет унтер: «Огонь!» И опять молчит орудие, словно глухонемой, что не может ни других расслышать, ни сам что-нибудь сказать. В чем же дело? Долгонько возятся, пока выяснится, что замок не в порядке. Артиллеристы тогда кроют на чем свет стоит заводчиков своих, подсунувших им негодное орудие.
Зепп и его подручные следят теперь за каждым шагом пленных. Леониду, хоть и с болью сердечной, пришлось на некоторое время прекратить игру. И он видел, что не только у него болела душа — все как-то помрачнели, призадумались. Кто знает, может, как раз та пушка, которую он сейчас погружает на платформу, принесет смерть брату его родному? Эх, взорвать бы к чертовой матери весь состав! То-то было бы весело смотреть…
Когда немцы поугомонились и поверили, что им удалось сломить пленных, Леонид приказал возобновить диверсию на станции. Работа распределялась так. Десять человек вкатывают по отлогому дощатому настилу орудие на платформу и разворачивают в нужном направлении. Тем временем бывший артиллерист Петр Ишутин выдирает проволоку с пломбой, открывает и разбирает замок. На подъем и закрепление канатами, на платформе каждого орудия полагается десять минут. За этот срок Ишутину надо поставить замок на место и приладить пломбу так, чтобы комар носа не подточил. В нормальной обстановке на всю операцию десяти минут хватило бы с гаком, но здесь, когда немецкие часовые глаз не сводят, принюхиваются, кружат, как вороны над падалью, когда каждый нерв напряжен до предела, оказывается, что десять минут срок совсем небольшой.
Погрузка закончена. Немец переходит с платформы на платформу, проверяя пломбы, и дает команду зачехлить орудия. Шипит сжатый воздух, слабеет нажим тормозных колодок на колеса, протяжно сигналит паровоз, с лязгом дергаются вагоны — и состав отправляется в путь. Из груди вырывается вздох облегчения, и бешено скакавшее сердце обретает свой обычный ритм… Нет, конечно, не все замки выводятся из строя. Если б не стреляло ни одно орудие, это бы сразу возбудило подозрения и повторилась бы, только еще с большим количеством жертв, история с бричками. Впрочем, с этим бы им и при всем желании не справиться. В суть дела посвящены лишь немногие. И не потому, что остальные не заслуживают доверия. Ребята теперь готовы на любой риск. Но — конспирация… И все же сделано немало. Колесников вел счет. За три месяца выведено, из строя, пусть хоть на время, триста с лишним вамков, и триста с лишним орудий, пусть хоть временно, не могли обстреливать наши позиции.
Идет весна. Она не торопится, мнется, отступает. А ждут ее здесь с таким нетерпением.
На раскидистых ветлах, на высоких тополях день-деньской галдят-гомонят грачи, вьют гнезда из прутиков, устилая дно шерстью линяющих коров и лошадей. Смотрит на тех грачей Ильгужа и грустно улыбается:
— Прежде, бывало, терпеть не мог я эту птицу, потому что, как мы — все одиннадцать — расшумимся, матушка сердилась и ругала нас, дескать, ей даже карканье грачей милее наших взвизгов. А теперь вот слушаю, как гомонят они, и не могу наслушаться.
— Оно и понятно, — говорит Леонид, посматривая на небо, которое день ото дня становится ласковее и голубее. — Весна идет и волю нам обещает. Теперь, — продолжает он уже шепотом, — пора изменить тактику. Сделать вид, будто мы окончательно смирились, покорились, и напустить пыли в глаза фрицам. Пусть тешатся мыслью, что в бараний рог нас согнули.
— Нет, лучше умру, чем пойду на такое, — говорит Ишутин, оторвав зубами кончик козьей ножки и зло сплюнув.
— Тактика, понимаешь?
— По мне, хоть тактика, хоть стратегия, — упирается Петр.
«Истинно бык!» — ругается про себя Леонид, но отвечает по возможности спокойно:
— Дисциплина для всех одна. Если так не подчинишься, мы тебя силой заставим.
— Силой?.. Каким это манером? — горячится Петр.
— Это уж наше дело.
— Нет, как это вы думаете силой меня заставить подчиниться? Меня ни пистолетом, ни автоматом не запугать!
— На свете есть оружие погрознее пистолета, товарищ Ишутин, — переходит Леонид на официальный тон. — И оружие это зовется — присяга, клятва. Ясно теперь?.. Изменой присяге является не только переход на сторону врага, но и нарушение воинской дисциплины.
Сдается Петр, чувствует, что дальше упираться нельзя. Ведь и впрямь для него нарушение присяги пострашнее смерти будет.
— Теперь понятно? — повторяет Леонид, и взгляд его теплеет.
— Что я, чокнутый какой?..
Не нарадуется капитан Зепп, глядя на Колесникова, выделявшегося среди пленных и ростом своим, и силой, и чувством собственного достоинства, и, что самое главное, авторитетом. На глазах присмирел, согнулся, покорился человек. Теперь Зепп частенько приглашает Колесникова к себе в штаб и даже шнапсом угощает…
Правда, водки Леонид не пьет, с разрешения начальника сливает ее в пузырек — в постели, дескать, глотнет, не то бессонница замучила, — а сам прячет потом пузырек в самое надежное место. Мало ли что ждет их впереди, пригодится на черный день.