гордился вообще регулярностью своей жизни и тем, что отлично спит после ужина: другие люди его лет перед сном не ели ничего.
Играл он в винт мастерски и был когда-то в клубе признанным авторитетом. За прекрасную игру его не раз приглашали в партии самых высокопоставленных людей. В поезде за игрой вышла необыкновенная, редчайшая комбинация, с малым шлемом без козырей, – почти совершенно тождественная той, которую он когда-то разыграл в яхт-клубе: память вообще, и в частности память к карточной игре, у него была необыкновенная. Его партнер Кангаров сыграл точно так, как тогда сыграл великий князь. Тамарину воспоминание было немного смешно, но прежнее чувство неловкости – «с кем играл когда-то, с кем играю теперь!» – мучившее его в первые годы близости к большевикам, давно рассеялось. «Что ж, и
Кончили они игру поздно, затем из вежливости надо было еще хоть немного поговорить. Посмеялись за расчетом: в какой валюте расплачиваться? Игра была далеко не крупная, но секретарь проиграл несколько больше, чем ему следовало бы по жалованью и по суточным. Посол, чтобы его утешить, был с ним особенно ласков. «Зато в любви какое счастье этому красавцу! – говорил он (секретарь был уродлив). – Представьте себе, из-за него три женщины покончили с собой… Эдуард Степанович, сколько вы в общем выплачиваете алиментов в месяц? Нет, положительно пора бы вам остепениться…» – «Спасибо, я уже смеялся», – невпопад ответил, стыдливо улыбаясь, секретарь. «Значит, быстрота и натиск. Храбрость города берет», – тоже невпопад поддержал шутку посла Тамарин. «Что ж, приблизительно так же шутили и в яхт-клубе», – рассеянно подумал он. «А шлемик, Командарм Иванович, хоть этот фушер вам очень помог, вы разыграли на ять, – признал Кангаров, – это что и говорить…» За картами они постоянно обменивались комплиментами, в тоне Наполеона, отдающего должное эрцгерцогу Карлу. У каждого был свой стиль игры, находивший признание у другого. Впрочем, они и вообще были довольны друг другом. «Вот и этот не совершенный скот, – думал Тамарин, – хоть послом его можно было сделать разве для смеха». – «Не орел, конечно, его превосходительство, но приятный человек, понявший урок истории и ошибки своего класса», – думал Кангаров. В свое купе генерал вернулся в четверть третьего. От хереса он давно отвык, но ему хотелось закусить: обед, как всегда в вагоне-ресторане, был не очень хороший и довольно дорогой.
На ночь Тамарин, по своему обыкновению, прочел главу из «Hinterlassene Werke»[6]. У него было отличное дюммлеровское издание Клаузевица, с которым он никогда не расставался: скорее отправился бы путешествовать без паспорта или без зубной щетки, чем без этих небольших книг в старинных переплетах из гладкой желтой кожи. Самый вид их, суховатая бумага, последнее слово или последний слог внизу страницы перед переходом на новый лист, маленькое
«Die ungeheueren Wirkungen der franzosischen Revolution nach Aussen sind aber viel weniger in neuen Mitteln und Ansichten ihrer Kriegfuhrung als in der ganz veranderten Staats – und Verwaltungskunst, in dem Charakter der Regierung, in dem Zustande des Volkes u.s.w. zu suchen. Dass die andern Regierungen alle diese Dinge unrichtig ansahen, dass sie mit gewohnlichen Mitteln Kraften die Wage halten wolten, die neu und uberwaltigend waren: das alles sind Fehler der Politik. Hatte man nun diese Fehler von dem Standpunkte einer rein militarischen Auffassung des Krieges einsehen und verbessern konnen? Unmoglich»[8].
Мысли эти его взволновали, он прочел во второй раз, на словах «Mitteln Kraften» была как будто неувязка. «Может, простая опечатка? Да не в том дело…» Из этих слов, очевидно, следовали выводы, имевшие значение для всей его работы, как-то по-новому оправдывавшие его жизнь. Однако в третьем часу ночи Тамарин был не в силах обдумать прочитанное и знал, что если начнет об этом думать, то не заснет. Он хотел было заложить угол, но пожалел: уж очень хорошо было издание – и решил запомнить страницу: 148. «Сто сорок восемь, – сказал он вслух и спросил себя, нет ли мнемонического приема: восемь вдвое больше, чем четыре, но первая цифра… – Да, разумеется, буду помнить: сто сорок восемь», – подумал он и заснул. Спал он много хуже обыкновенного, снились ему вещи бессмысленные, великий князь играл с Клаузевицем в винт, и в карты им смотрел царь Петр, Клаузевиц прорезал на шлеме, оставил противников без ста сорока восьми. «На ять сыграли, Клаузевиц Иванович!» – сказал в восторге Петр Великий.
На этом Тамарин проснулся и что-то еще мог с улыбкой вспомнить из нелепого сна. «Царь Петр тут при чем? Кажется, год как о нем не думал!..» (Только дня через два случайно вспомнил, что в яхт-клубе на стене висел портрет Петра.) За окном светились огни. Поезд стоял. Генерал взглянул на часы: шесть. Не граница ли? Посмотрел в окно и, увидев при тусклом свете фонарей офицера в немецком мундире, ахнул: «Германия!» Он наскоро оделся, надел пальто, поднял воротник и вышел, чувствуя непонятное волнение.
Со времени войны он за границей не был. Накануне они проехали через Польшу, но ему как-то трудно было считать Польшу «заграницей», а Варшаву, где он в молодости состоял в штабе генерал-губернатора, столицей иностранного государства. «Вот это настоящая
Поезд тронулся. Тамарин снял пальто, повесил его на крючок, разделся и снова лег, дрожа под легким одеялом. Думал, что засыпать теперь уже не стоит, но задремал и проснулся лишь на остановке во Франкфурте, от свистков и шума за окном. Больше не выходил: пользуясь остановкой, выбрился. В России всегда с этого начинал день. Никаких «жиллетов» он не признавал; у него от лучших времен сохранился прибор из семи превосходных английских бритв: для каждого дня была положена особая – на рукоятках были выгравированы слова: «Monday, Tuesday, Wednesday»[9], – затем лезвию давалась неделя отдыха; от этого оно становилось лучше. В первые годы революции брившиеся прежде люди, случалось, отпускали бороду в целях экономии, а бородатые начинали бриться в целях гигиены. Тамарин носил по-старинному бакенбарды под Александра II – такие и до революции были разве у одного человека из тысячи: ни цель экономии, ни цель гигиены не достигалась; однако у него и в те годы подбородок был всегда пробрит безукоризненно, бакенбарды тщательно расчесаны. В этих бакенбардах было нечто контрреволюционное, и на улицах прохожие, особенно те, что постарше, поглядывали на него с удивлением и даже не без испуга. Сбрил он бороду лишь в пору самого страшного голода и нищеты – показалось дико ходить так дальше, да и очень уж он вдруг поседел. Жизнь его точно разделилась на два периода: с бакенбардами и без бакенбардов. С того времени у него немного убавилось и уважения к