катастрофа. Автомобиля у него больше не было: автомобиль был продан в самом начале кризиса, что было первым и немаловажным ущербом для общественного положения: «capitis deminutio»[32], называл он это с усмешкой. Приемы у себя, даже дешевые и потому в последнее время очень принятые «коктейль-парти», он устраивал теперь чрезвычайно редко, «вероятно, друзья уже зовут свиньею…». Секретарь?
Обязанности секретаря при нем с недавнего времени исполнял очень молодой человек, приходивший всего на два часа в день. Вермандуа платил ему такие гроши, что иногда неловко было смотреть в глаза этому юноше, который, верно, и обедал не каждый день. «Если продам фильмовые права, надо будет дать ему наградные: тысячу… нет, пятьсот франков, – нерешительно подумал он: шансы секретаря на наградные были невелики. – Со всем тем он неприятный и не вполне нормальный молодой человек…» «Со всем тем», собственно, ничего не значило; но секретарь своей озлобленностью, даже превышавшей его собственную озлобленность, несколько раздражал Вермандуа. «Не надо, впрочем, придавать значение его способу выражаться: когда он называет кого-нибудь сволочью или мерзавцем, то это лишь означает, что он не чувствует симпатии к этому человеку…» Молодой секретарь действительно чрезвычайно часто говорил о самых разных людях: «crapule», «sale crapule», «canaille», «vieille canaille» [33], и, по-видимому, эти выражения у него имели лишь стилистическое значение. «Меня он, верно, называет «vieille canaille», – решил Вермандуа и хотел было рассердиться, но не рассердился: ему было жаль голодавшего секретаря.
Ненадолго он остановился мыслью еще на каких-то видах экономии. Нет, ничего сократить нельзя, кроме разве пустяков: уговорить Мари, чтоб приходила не на восемь, а на шесть часов, и выдержать ее рычания? Перейти к другому портному? При двух костюмах в год это даст гроши, и опять capitis deminution… Вермандуа только вздохнул. Шестьдесят тысяч в год именно и были тем последним минимумом трат, при котором он мог жить в Париже. «Если аванс издателя составит двадцать тысяч, то закончить год без дефицита немыслимо…» Он заглянул в чековую книжку. На текущем счету оставалось девять тысяч, это было все его состояние. «Нет ни одного поденщика, который жил бы так глупо и за полвека работы ничего не скопил бы… Да, катастрофа, настоящая катастрофа…» Свести концы с концами можно было бы только в случае продажи фильма или смерти второй жены, отравившей ему пять лет существования. Первой жене он смерти не желал: о ней у него сохранилось скорее приятное воспоминание. «Впрочем, пусть живет и та дура, лишь бы только пореже писала свои идиотские письма…» Ему стало совестно, что могла у него проскользнуть и такая мысль, и с новой силой поднялась все росшая в нем с годами злоба против общественного строя, который, несмотря на его очень высокое положение, на званые обеды в его честь, на Chateau Haut-Brion (хотя бы чужой) и на шесть тысяч книг, был, по существу, так безжалостен с ним, старым, знаменитым, всю жизнь много работавшим человеком.
Пламя лампочки пожелтело, на дне колбы появилось черное бархатистое пятно. Он поправил фитилек и повертел лампочкой под колбой. Жидкость взбежала вверх и вернулась совершенно черной. Теперь кофе был по крепости прямо губительный для здоровья, но для чего себя беречь при таком общественном строе? Все же приятно вспомнились слова знаменитого врача: «Все в порядке, все, как у молодого человека…» «И самом деле, какие же признаки старости? Память такая же, как была: превосходная. Творческая способность? Не ослабела… Или почти не ослабела… Женщины?..»
Женщины теперь были главным интересом его жизни – частью со стыдом, частью с удовольствием он думал, что не нужны ему ни слава, ни почет, ни литература, что ему нужны только женщины; на улице, в автобусах, в театре он не пропускал взглядом ни одной молоденькой девушки, и ему приходили в голову мысли, которых он не знал, когда был молод сам, или, по крайней мере, так ему казалось. «Только теперь стал понимать, что это такое… И только теперь вообще стал понимать, что такое жизнь… Именно теперь, когда ее осталось так мало…»
Короткий остаток жизни, конечно, надо было бы провести возможно разумнее. Вермандуа раза два в год и решал начать новую жизнь: ежедневно вставать в шесть часов утра, после легкого завтрака гулять в Булонском лесу, затем садиться за работу, а вечером читать настоящие книги и ложиться часов в одиннадцать. Хорошо было бы также, чтобы был загородный дом – хоть бы какая-нибудь старая лачуга из трех комнат; чтобы скопилась сколько-нибудь приличная сумма на текущем счету, а не гроши, оставляемые в банке из приличия, дабы иметь возможность получать деньги по отчеркнутым чекам; чтобы вместо старухи служила молодая хорошенькая горничная, которой он говорил бы «дитя мое» и которая была бы ему предана как собака.
Из планов новой жизни также неизменно ничего не выходило: когда рано вставал, туфли оказывались невычищенными, свежего хлеба и кофе не было, и в Булонский лес идти было нельзя, так как шел дождь, да и ничего хорошего в лесу нет. Работал он когда придется, чаще всего по вечерам, поддерживая себя крепким кофе, засыпал очень поздно и вставал в двенадцатом часу утра. «Да, во всей Франции нет человека, живущего столь нездорово и неразумно…»
Он вздохнул и принялся за работу. Сначала надо было проделать механические дела: это втягивало в труд – потом легче было приняться за настоящее. Важных писем, к счастью, не оставалось: все было вчера продиктовано секретарю. Но на столе лежали две книги – книги третьего столбика.
Вермандуа получал еженедельно от двадцати до сорока книг. Те из них, которые принадлежали авторам заведомо бездарным или совершенно никому неизвестным («если бы книга чего-нибудь стоила, было бы слышно»), откладывались в первый столбик. Секретарь аккуратно отрывал первую страницу с авторской надписью и относил книги первого столбика букинисту; этот небольшой доход предназначался на благотворительные дела: деньги отдавались звонившим чуть не ежедневно женщинам в полумонашеских платьях – просто поразительно, сколько существует в Париже полезных учреждений, нуждающихся в его помощи. Авторам же секретарь рассылал карточки Вермандуа с пожеланием большого успеха. Во втором столбике лежали книги, в которые следовало заглянуть (можно и не разрезая): они тоже были почти наверное никуда не годны, но их авторам, по рангу, надлежало ответить не на карточке: секретарь писал на машинке письма и представлял их ему для подписи. На книги третьего столбика отвечал сам Вермандуа, и это было особенно скучно, потому что предварительно требовалось разрезать книгу (поручать такую работу секретарю было неловко: все-таки бакалавр).
На этот раз третий столбик состоял из двух книг; сверстников Вермандуа, знаменитых писателей, становилось все меньше. Он решил вторую книгу отложить на следующий день: может, завтра, бог даст, ничего не придет. Разрезал толстый том и, перелистав книгу, быстро набросал письмо. «…Как хороша вся шестая глава!.. Да и весь образ Антуана!.. О конце я не говорю: это шедевр, шедевр даже для вас, дорогой друг. Не желаю успеха: когда же у вас успеха не было?..»
«Кажется, я еще ему этого не писал», – неуверенно подумал Вермандуа. Похвалы образу Антуана его не беспокоили – по долгому опыту он знал, что писать такие вещи можно совершенно спокойно: какую бы главу или какое бы действующее лицо ни назвать, восторженные похвалы нисколько автора не удивят. Собственно, проще, чем лгать, было бы прочесть книгу. Но Вермандуа не чувствовал себя в силах читать без необходимости новые художественные произведения, хотя бы и хорошие; и он лишь освежал в памяти прочитанное прежде – как дамы, примирившиеся со старостью, стараются лишь обновлять и переделывать приобретенный в молодые годы запас дорогих, не очень старящихся вещей.
Не ответить вовсе на присылку книги с надписью Вермандуа считал невозможным. Вежливость была в его природе. Газетной брани он не выносил; особенно неприятно его задевала литературная грызня, в которой, в отличие от грызни политической, непосредственные материальные интересы обычно отсутствовали. Грубые рецензии приводили его в раздраженное недоумение: они явно не могли быть полезны ни литературе – время и без рецензий все ставит на место, – ни публике – она следила за этим совершенно так, как зеваки следят за уличной дракой, – ни тому, о ком писалась статья, ни тому, кто ее писал; почти все критики выпускали иногда и книги, почти все писатели порою занимались критикой, всякая грубая рецензия рано или поздно, явно или прикрыто, но неизменно и неуклонно – с силой закона природы – вызывала другую, благодарственную, столь же грубую. Для чего люди, иногда ученые и талантливые, занимались этим нелепым и бесполезным, никому не нужным делом литературных репрессалий, было совершенно непонятно. Настоящий идейный спор мог быть вполне учтивым. «Все-таки не созданы же мы для того, чтобы отравлять друг другу столь короткую, столь и без того тягостную жизнь. А если и созданы, то с этим надо бороться как с пороком, да и едва ли это может происходить от дурного биологического устройства людей. Вот ведь мне, например, это совершенно несвойственно…» Его устные,