отличные успехи и отличное поведение» и золотая медаль при окончании.
Потом — медицинский факультет Московского университета: Моховая, Девичье поле, университетские клиники.
Весной 1916 года — диплом «лекаря с отличием».
На следующий день после получения диплома и подписания так называемого «факультетского обещания» (письменная врачебная присяга) — отправка на фронт. Леса и болота Белоруссии, окопная жизнь, работа полкового врача и — в конце войны — сухая и лаконичная запись в послужном списке: «В составе полка участвовал во всех походах и боях против австро-германских войск с такого-то числа по такое-то…» Там же на фронте — Февральская и Октябрьская революции. Демобилизация. Снова Москва. Экстернатура в одной из университетских клиник. Как будто осуществление юношеской мечты: клиническая и научная карьера в родном и любимом городе, среди друзей и подруг детства, отрочества, юности и рядом с родными могилами предков, таких же коренных москвичей, как и я сам.
Однако дальше жизненный фильм начинает крутиться совсем не так, как это рисовалось юношескому воображению.
В самом конце 1918 года — врачебная мобилизация в Красную Армию и отправка на Южный фронт в «Группу войск курского направления». Как в калейдоскопе проходят Воронеж, Валуйки, Купянск, Сватово, Луганск, Донбасс. Я прикреплен к 4-й Красной партизанской дивизии имени Дыбенко сначала в качестве главного врача полевого подвижного госпиталя, которого еще нет и который нужно создать, позже в качестве помощника дивизионного врача.
Постепенно партизанский облик «Группы», отражавший революционный пафос беднейших крестьян Курской, Воронежской, Харьковской губерний и донбасских горняков, начинает заменяться организационными нормами регулярной армии. «Группа» переименовывается в 10-ю армию, а 4-я партизанская дивизия — в 42-ю стрелковую дивизию. Но в военном отношении она еще не успела окрепнуть.
Деникин и Краснов нажимают с фронта и флангов.
Белые дивизии, обильно оснащенные английской техникой, вытесняют нас с подступов к Ростову и из Донбасса. Во фронте образуются бреши. Английские полевые гаубицы деникинских артиллеристов косят красных бойцов.
Конница Улагая, Шкуро и Мамонтова заходит глубоко в тыл отступающих красных дивизий. Дальше — утеря связи со штабом дивизии и с соседними частями, окружение и плен.
Всю вторую половину 1919 и 1920 год вплоть до эвакуации из Крыма я провожу на территории юга России, занятой деникинской, а затем врангелевской армией, в качестве военнопленного врача. Меня прикрепляют то к лечебным учреждениям военных контингентов этих армий, то для лечебной и профилактической работы среди гражданского населения.
Когда Красная Армия в конце октября 1920 года прорывает горлышко «крымской бутылки» и начинается агония врангелевской армии, белое начальство объявляет принудительную посадку на корабли всего находящегося в его распоряжении медицинского персонала для сопровождения раненых и больных белых офицеров и солдат, несколько тысяч которых грузят на какие попало суда, чуть ли не на шхуны, для эвакуации в Константинополь.
Наступает 15 ноября 1920 года. Последний взгляд на Севастополь, Сапун-гору, Малахов курган, Северную сторону и… палуба «Херсона».
Надолго ли я покидаю родную землю?
В тот момент казалось — ненадолго, на каких-нибудь пять-шесть недель.
Вместо этих пяти-шести недель — двадцать семь лет…
Вот и вся краткая фактография первых двадцати шести лет жизни автора настоящих воспоминаний.
Читатель вправе задать себе вопрос: объясняет ли она сама по себе неизбежность вышеописанной посадки и сам факт эмигрирования?
Нет, конечно, никак не объясняет.
Да, посадка для медиков была принудительная, иначе и быть не могло при тех обстоятельствах. И все же при наличии твердой решимости остаться во что бы то ни стало на родной земле ее можно было избежать, даже принимая во внимание некоторый риск для жизни, обусловленный законами военного времени и приказами белого командования.
Но именно решимости в тот момент у автора настоящих воспоминаний и не было. А не было ее потому, что в те времена он не был свободен от некоторых из тех интеллигентских шатаний, колебаний и сомнений, о которых сказано выше. Эти колебания были порождены всем миросозерцанием той среды, в которой он родился, и той атмосферой, в которой он рос и воспитывался. На этом миросозерцании и на этой атмосфере следует задержать внимание читателя.
Еще в самые ранние детские годы я всегда находился под впечатлением той особенности нашей жизни, что каждый раз, когда старшие собираются вместе — или у нас в доме, или в гостях, или на прогулках, или еще где-нибудь, они непременно начинают что-то страстно обсуждать, спорить, волноваться, шуметь и кричать до хрипоты.
Вскоре я постигаю и смысл этих бурных словоизвержений: все члены нашей семьи и все, кто бывает в нашем доме и у кого мы сами бываем, ругают царя и царское правительство, словесно разносят в пух и прах самодержавный строй, произносят страстные речи о необходимости свергнуть это правительство, созвать какую-то непонятную «учредиловку» и устроить какую-то мудреную «конституцию», при которой все будут свободны, счастливы и довольны.
Это длилось годами. Однако дальше громких и прекрасных слов дело не шло. Во всем моем тогдашнем окружении, состоявшем исключительно из представителей столичной интеллигенции — врачей, педагогов, музыкантов, адвокатов, журналистов, не было ни одного человека, который на деле включился бы в активную революционную борьбу и оказал бы какие-либо реальные услуги революционному движению.
Декабрьские события 1905 года застали меня во втором классе гимназии (соответствующем четвертому классу советской средней школы). Речи вокруг меня сделались еще более громкими и зажигательными, противоправительственный пафос — еще более сильным. Когда была созвана I Государственная дума, мы, 12-летние подростки, уже читали газеты «от доски до доски», восхищаясь противоправительственными речами оппозиционных лидеров, имели среди них своих любимцев, сами лезли в примитивные политические дискуссии с инакомыслящими сверстниками, если они изредка попадались в нашей среде.
Последующие годы столыпинской реакции еще более подогрели эти настроения.
В этой атмосфере ненависти к самодержавному строю, царившей в нашей семье и окружавшей меня среде, прошли мои детство, отрочество и юность. Но за этим совершенно искренним пафосом отрицания существовавшего строя и за идущей от чистого сердца идеологией бескорыстного служения народу не крылось никакой позитивной программы. Считалось, что единственной политической целью данной эпохи должно быть свержение самодержавия и созыв Учредительного собрания.
А дальше?
Предполагалось, что дальше сами собою потекут молочные реки в кисельных берегах и что мы подобно чеховским героям «увидим небо в алмазах».
Ну, а как же все-таки быть с народом — слово, которое не сходило с уст либеральных глашатаев народных свобод.
С тем самым народом некрасовской Руси, а потом столыпинской России, над печальной судьбой которого мы совершенно искренне проливали горькие слезы?
С народом, как нам тогда казалось, все будет обстоять отлично: хозяйственным мужичкам надо будет прирезать некоторое количество удельной и помещичьей земли и открыть для них чайные без подачи спиртных напитков, а для рабочих построить бесплатные амбулатории и устраивать воскресные чтения на темы, что такое электричество, молния и гром, в чем заключались реформы Петра Первого и какие растения произрастают под тропиками.
Вот и все, что требовалось для народного счастья, по понятиям той политически пассивной части интеллигенции, о которой я веду речь. Вот и вся позитивная программа прекраснодушия российских