Сдвинула одну, другую – и в самом деле обнаружила небольшую дверь.
Куда она может вести? Мэри подумала. Верней всего, что на набережную, где нет дворцовой ограды. Ого! Выглянуть? И немножко погулять… никому не говоря, кто она такая. Она слышала, что ее знаменитая прабабка, императрица Екатерина Великая, не раз позволяла себе такие прогулки. Но подойдет ли ключ к замку? Мэри вставила его в скважину… это простое движение вдруг показалось ужасно неприличным, мелькнуло в голове накрепко запавшее в память непристойное стихотворение.
Ключ легко повернулся, замок щелкнул, дверь открылась. Мэри вылетела вон – да так и замерла. Кругом снег! Утро погожее, но как холодно! Поглядела вниз – и невольно засмеялась. Мостовая вокруг дворца была замощена деревянными плитами, гладко пригнанными одна к одной. Ее это всегда забавляло – ну прямо паркет в бальной зале, а не улица. Ужасно хотелось здесь потанцевать, но разве можно было? И она не удержалась – выскочила, крутнулась на одной ноге, замерла, сделала несколько вальсовых па… ах, как хо-лод-но! И вон какой-то человек стоит, пялится на нее… Нет, надо убегать!
Мэри опрометью бросилась назад и принялась запирать дверь.
Какой там воздух, на набережной… Совсем иначе дышится, чем когда гуляешь с мадам Барановой и с пажом или выезжаешь с родителями и сестрами. От волнения Мэри даже ничего не успела рассмотреть. А тот человек узнал ее? Кто он? Вроде бы молод, в той нелепой одежде, которую носят крестьяне… Ну, это неинтересно. Был бы хоть кавалергард!
Мэри заперла дверь, стала вынимать ключ – и вдруг он со звоном вывалился на паркет. А вдруг кто-то услышит?! Она подхватила его, сунула в тот же карман, в котором лежала трубка, – и понеслась прочь, чуть касаясь пола легкими ногами.
Гриня вошел в стольный град ранним утром, еще и светать не начало. Его била дрожь и от холода, и с голодухи, и с недосыпа: ночь провел, не доходя до рогаток, заграждавших проезжую дорогу, в летошнем стогу. Живот подвело так, что спалось плохо, да и не слишком-то поспишь в стогу февральской ночью. Лучше, конечно, у родной мамки на печке, да как быть, коли мамка давно на том свете. Гриня ее почти не помнил, а теперь помер и батюшка, его сиятельство Василий Львович Дорохов, и барыня погнала вон из дому его сына, прижитого от крестьянки, но любимого им точно так же, как был любим и законный сын, наследник графского титула, Дороховки и всех прилегающих к ней деревенек и земель. Лишь только девять дней прошло после похорон и разъехалась родня, собравшаяся на похороны Василия Львовича, графиня указала Грине на дверь:
– Вот Бог, а вот порог. Будет тебе дармоедствовать, Гринька. Пойдешь в Петербург, сыщешь там Прохора Касьянова, скажешь: велю-де я тебя пристроить на какие-нибудь работы подоходней. Помнишь его? Был у нас в крепостных, пошел вот так же на заработки, да разбогател и выкупился на волю. Я всегда говорила, зря муженек-покойник его отпустил, теперь с Касьянова ничего не возьмешь… теперь он все в свой карман складывает! – глаза ее жадно блеснули. – Ну да ладно, по старой памяти он не посмеет отказать, пристроит тебя. Станешь деньги мне присылать. Коли кичился, ты-де барский сын, так теперь помогай его семье, мачехе своей да брату своему кровному да молочному. И не спорь, не трать времени. Мое решение теперь тут – все равно что царский указ. Понял ли?
Гриня только глаза опустил. Барыня его мать родную, кормилицу своего сына, со свету сжила от ревности да ненависти, заставив ее мести заднее крыльцо в лютый мороз босиком, раздетой, якобы за непочтительность. Василия Львовича в ту пору дома не случилось – воротился, когда Настасья уже догорала в предсмертном жару неизлечимой грудницы. Поднял было на жену руку, да она поклялась, что кинется в полынью, не снеся такого оскорбления… Что было делать? Стерпел. Правда, пристращал, что коли задумает извести или хоть пальцем тронуть Гриню, пусть лучше уже сейчас идет к той полынье. Ну что ж, барыня мужа послушалась, притихла, затаила ненависть, но не из жалости или осторожности, а потому лишь, что Гриня был незаменимой нянькой для своего молочного брата, барича Петеньки, который уродился ленив, гугнив, неряшлив, неповоротлив, собой нехорош и словно бы пребывал в постоянной душевной и умственной дремоте, развеять которую мог только Гриня.
Выписали из города учителя-француза. Петенька ни за вокабулярий, ни за брульоны, ни за саблю или рапиру (Шарль Ришарович, мсье Парретоле, заодно обучал искусству пыряться железяками) браться не желал, коли не было рядом Грини, который между делом все эти премудрости освоил. Танцеванию тоже решено было учить Петеньку, чтобы впоследствии мог на балах блистать дрыгоножеством, коли не взял бы свое умишком. Где там! Медведь на ухо его как наступил, так и не сходил с него, в такт двигаться Петенька не умел, да и вообще – правую ногу от левой отличал едва-едва. А Гриня заодно сделался лихим танцором – во всяком случае, Шарль Ришарович предсказывал ему замечательное будущее и на балах, и на дуэлях.
– А уж если вы, мон анфан, сумеете в нужное время произнести несколько рифмованных строк, зазубренных наизусть, вам цены не будет… так что читайте книги, учите стихи! – приговаривал он и повторял из своего любимого Вольтера:
Потом Гриня нашел эти стихи в старых книжках барина – уже по-русски. Переложил на наш язык Вольтера господин Сумароков, и хотел Гриня или нет, а эти строки легли ему на душу и накрепко запали в память:
Так шло время. Учился Гриня, ходил за Петенькой, отводил глаза от ненавидящих барыниных взоров, являя собой картину покорности и послушания, а сам думал, что век же это безмятежное житье продолжаться не может… словно бы предчувствие недоброе его мучило. У них это было в семье, оттого бабка-покойница ведьмой звалась: они чуяли беды, чуяли безошибочно, и хоть не знали наверное, откуда беда придет, однако же места себе не находили, ожидая – вот-вот грянет гром!
И он грянул: барин, отец, единственный Гринин заступник на этом свете, глотнул после бани ледяного квасу – и слег, и сгорел в неделю, лежа без памяти и не успев распорядиться о Грининой судьбе. И каким был Гриня крепостным, таким и остался. А потому должен был исполнять господскую волю, если не хочет, чтоб его на конюшне запороли.
А что? Барыня мать со свету свела – и его сведет…
Петенька плакал, когда Гриня уходил. Шарль Ришарович тоже прослезился. Да что толку? Гриня ушел.
Путь его длился два дня по разъезженной февральской дороге. Шел бы дольше – подвезли какие-то добрые мужики, дай им Бог здоровья.
И вот он, Санкт-Петербург!
Вот только что, на дальних окраинах, было тихо, однако все слышнее стал шум колес. Мостовые дрожали под мерными шагами ломовых лошадей, которые тащили сани, груженные дровами, мешками, тюками. Отовсюду разносился разноголосый клич – то писклявый, то протяжный, то звонкий и отрывистый. Гриня с изумлением видел и слышал, что кричат люди, идущие пешком с корзинами или едущие на розвальнях. Не вдруг понял, что они выхваляют свой товар: кто масло, кто мясо, кто молоко. Больше всего было мужиков, которые тащили за собой малые салазки со стоящими на них бадейками или кулями и надрывали глотки:
– Сайки, сайки! Белые, крупчатые, поджаристые!
– По яблоку, по мочену, по яблоку!
– Сахарны конфекты! Коврижки голландские! Леденчики! Кто бы купил, а мы бы продали!
Ох, как подвело с голодухи Гринин живот… Краюху, в дорогу взятую, он еще с вечера подъел и все крошечки собрал с тряпички, в кою она была завернута. Денег – ни полушки, вся надежда на то, что Прохор Нилыч Касьянов накормит да напоит, не то с голоду пропасть. Но пока еще доберешься до его дома на Гороховой! Где она, та Гороховая? Небось назвали ее так, оттого что там горох растет. Ну, летом понятно, пошел бы Гриня заросли гороха искать, а зимой ничего ведь не растет, как отыщешь? Спросить бы кого… да как решишься спросить, кажись, ни одной живой душе до него нету дела, всяк только собой занят да своим делом. А дело это – торговля. Вот вроде бы только что спал город, а теперь просыпается неудержимо, на всех углах бойко торгуют вразнос сбитнем, дичью, рыбой, книгами, столовой посудой, поношенной