обширной грудью и мясистыми щеками. Она разложила на скамейке свои узелки, а корзину оставила у себя на коленях.
Парню же можно было дать лет двадцать; он был худ, черен и покрыт угольным загаром людей, работающих на поле и сжигаемых солнцем. Имущество его, завернутое в платок, лежало тут же рядом с ним: пара башмаков, рубаха и куртка со штанами. Лопату и кирку, перевязанные бечевкой, он спрятал под лавку. Парень отправлялся во Францию, он рассчитывал найти там работу.
Полуденное солнце осыпало берег огненным ливнем; май был на исходе; упоительное дуновение проникало в открытые окна вагонов. Лимонные и апельсиновые деревья цвели; подслащенные их испарения, такие густые и зажигательные, смешивались в безоблачном небе с дыханием роз, росших как трава у дороги — и в богатых садах, и в поле, и у крыльца жалкой лачуги.
Розы! Вот их жилище, берег этот — их родина! Волны плывущего могущественного запаха колышутся по всей стране, превращают воздух в лакомство, опьяняют как вино и дразнят сильнее вина.
Поезд тащился медленно; он подолгу нежил железные, горячие бока в нескончаемом этом саду. Поезд то и дело останавливался у крохотных станций, у заброшенных белых домиков; потом с протяжным свистом он уползал снова. Новых пассажиров не прибавлялось. Весь мир, казалось, охвачен дремотой, ему невмочь пошевелиться в это пылающее утро весны.
Толстуха, ехавшая в последнем вагоне, клевала носом, корзинка скатывалась с ее колен, она подхватывала ее в последнюю минуту и, широко раскрыв глаза, застывала перед окном; потом она засыпала снова. Капли пота блестели на ее лбу, женщина дышала с трудом, придавленная зноем и неведомым каким-то гнетом.
Парень, уронив голову, спал мужицким, крепким сном.
У маленького полустанка крестьянка проснулась, она вытащила из корзины хлеб, крутые яйца, фляжку вина и сливы — розовые, чудесные сливы — и принялась есть.
Парень тоже проснулся — он вскочил как от толчка и уставился на женщину; глаза его следили, не отрываясь, за каждым куском, который она отправляла в рот, и двигались вслед за этим куском. Он сидел, не шевелясь, со скрещенными руками, глаза его были выпучены, щеки впали, губы сжались. Баба ела, как едят прожорливые, кроткие, сдобные женщины, прерывая работу челюстей только затем, чтобы передохнуть; каждый кусок она сдабривала глотком вина, вино проталкивало в пищевод крутые яйца. Она истребила всю пищу без остатка — и хлеб, и яйца, и сливы, и вино. Тогда парень снова прикрыл глаза. Отяжелев, она распустила корсаж; парень опять устремил на нее неподвижный взгляд.
Крестьянка, нисколько не обеспокоенная, продолжала расстегивать платье; давление сильных грудей раздвигало материю, полоска обнаженного тела и краешек белья блеснули у впадины между грудями. Облегчив себя, крестьянка сказала по-итальянски:
— Как жарко здесь, нельзя дышать… Парень ответил на том же языке и с таким же резким акцентом:
— В хорошую погоду приятно ездить… Она спросила:
— Вы из Пьемонта?
— Я из Асти.
— А я из Казаля.
Они оказались соседями, у них потекла неторопливая беседа. Они разговорились о житейских, простых вещах, занимающих каждого простолюдина и дающих обильную пищу медленному, ограниченному его уму. Они поговорили о родине, там оказались у них общие знакомые. Они называли друг другу все новые имена, и эти люди, встреченные ими когда-то, сближали их все теснее. Сдавленные, торопливые слова с певучими и пронзительными итальянскими окончаниями вылетали из их ртов. Потом они рассказали каждый о себе.
Она, оказалось, замужем; трое ее детей оставлены на попечение у сестры, ей вышло место кормилицы, — хорошее место у одной французской дамы в Марселе.
А он, что касается его, то он ищет работу. Его тоже направили в Марсель, там, говорят, идет большая стройка.
Потом они замолчали.
Жара удушала их, зной разливался пламенным дождем по крышам вагонов. Туча пыли летела за поездом, осаждалась в вагонах; запах роз и апельсинов становился гуще, острее, ядовитее.
Оба пассажира уснули… Открыли они глаза почти одновременно. Солнце медленно падало в море, зажигая голубые его покровы потоками огня. Воздух посвежел, но кормилица совсем задыхалась; корсаж ее был распущен, щеки стали дряблыми, глаза опухли. Она сказала сдавленным голосом:
— Я не давала грудь со вчерашнего дня… Я совсем как пьяная, не упасть бы в обморок…
Парень молчал, — он не знал, что ответить.
Она сказала:
— Когда имеешь так много молока, то грудь надо давать три раза в день, не меньше; без этого чувствуешь себя очень худо. Тяжесть давит на сердце, не дает дышать, ломит все тело… Это несчастье для человека — иметь столько молока…
Парень сказал:
— Да, беспокойство… А женщина казалась совсем больной, похоже было на то,
что она сейчас потеряет сознание.
— Стоит только надавить, — простонала она, — и молоко брызнет как из фонтана, даже и смотреть смешно, другие не поверили бы… В Казале все соседи сбегались смотреть…
Он сказал:
— Вот это так…
— Да, право… Я показала бы вам, кабы это меня облегчило. Показом от него не избавишься — от молока…
И она замолчала.
Поезд по-прежнему останавливался на каждом полустанке. На станции, у решетки, какая-то женщина укачивала на руках плачущего младенца. Женщина эта была худа и оборванна.
Кормилица посмотрела на нее и сказала голосом, полным зависти и сожаления:
— Вот кому бы мне помочь, а младенчик, тот меня бы облегчил. И вправду, хоть я и не богата, — какое там богатство, если пришлось бросить дом и родню и малютку, — хоть я и не богата, а право не пожалела бы пяти франков за то, чтобы побыть десять минуточек с этим ребенком и дать ему грудь. Маленького бы я развеселила, да и сама воскресла…
Женщина задохлась; горячей, мясистой рукой она провела по лбу, изрытому потом, и застонала:
— Ох, не могу… право, я помру…
Ничего не соображая, она рванула на себе платье, из-за которого выползла правая ее грудь, чудовищная, отвислая, с бурым соском. Кормилица заметалась:
— Как мне быть, о господи, как мне быть?!
Поезд продолжал свой путь среди цветов, сладостно задыхавшихся в нагретом шатре вечера. Вдали на голубой воде дремал рыбачий баркас с обмякшим парусом, и отражение его казалось другим баркасом, опрокинутым.
Растерявшийся парень пробормотал:
— Я… я мог бы… облегчить вас, мадам… Она ответила чуть слышно:
— Да, если вам не обидно. Вы окажете мне услугу. А то я не выдержу, — право, я не выдержу…
Он опустился на колени перед женщиной; она склонилась к нему и привычным движением кормилицы поднесла к его рту потемневший сосок. В то мгновение, когда она взяла грудь для того, чтобы протянуть ее парню, капля молока показалась на соске. Он слизнул каплю, сжал губами тяжелую материнскую плоть и принялся с жадностью сосать. Он обхватил обеими руками талию женщины и притянул ее к себе ближе; он насыщался медленными, глубокими глотками и при этом по-особенному ворочал шеей, как ворочают сосущие дети.
Вдруг она сказала:
— С этой хватит, возьмите другую…
И он послушно взял другую грудь. Кормилица положила обе руки на его плечи, она дышала шумно, с силой и наслаждением, впивая в себя запах цветов, влетавший вместе с порывами ветра в открытые окна