сказал:
— Мама… мама… не осталось нашей Фиры. Погибла наша Фира. Слушай, мама. Моя любимая жена, товарищ и друг, комиссар особого отряда Киевской губчека Эсфирь Иванова-Ляндерс погибла героической смертью в бою с врагами революции… А кольцо — это все, что мне осталось в память о ней.
Стелла встала с табуретки. Она вскинула вверх руки, закинула назад голову и закричала. Так страшно женщина может кричать только тогда, когда у нее навсегда отнимают любимое порождение ее чрева.
Распахнув дверь, я вышел на пыльную дорогу одесской окраины. Пускай Стелла поплачет, ей нужно плакать, много… плакать. А мне еще предстоит рассчитаться за смерть Эсфири. И не стихами…
Еврейка*
По закону старуха просидела семь дней на полу. Она встала на восьмой день и вышла на улицу в местечке. Погода была прекрасна. Перед домом стояло каштановое дерево с уже зажегшимися свечками. На нем расплылось солнце. Когда думаешь о недавних мертвецах в прекрасный летний день — жуть [берет], бедствия кажутся беспощадными, безвыходными.
На старухе было черное шелковое старинное платье с тиснеными черными цветами и шелковый платочек. Она оделась так для умершего своего мужа, чтобы соседи не подумали, что он и она жалки в смерти. В этом платье старая Эстер [Эрлих] пошла на кладбище.
Цветы, брошенные на могильный холм, свернулись. Она тронула их пальцами, они стали падать и ломаться. К Эстер подбежал кладбищенский завсегдатай Алтер…
— Панихиду, мадам?
Она раскрыла сумку. Медленно посчитала деньги, несколько серебряных денег, и отдала их Алтеру, торжественно молча. От ее молчания Алтеру стало [даже как-то] не по себе. Он ушел на кривых ногах, тихонько разговаривая сам с собой. Солнце проводило его кривую вылинявшую спину. Она осталась одна с могилой. Ветер прошел по верхушкам деревьев и [всколыхнул] их.
— Мне очень плохо без тебя, Маркус, — сказала маленькая старуха в шелковом платье, — нельзя тебе сказать, как мне плохо!..
Она просидела у могилы до полудня, сжимая в морщинистых руках осыпавшиеся цветы. Она сжимала пальцы до боли, для того чтобы отбиться от воспоминаний. Страшно вспоминать жене перед могильным холмом о тридцати пяти годах супружества, о днях и ночах супружества.
Уничтоженная борьбой с воспоминаниями, <…> она вечером поплелась в шелковом платье через нищее местечко домой. На базарной площади лежали желтые лучи. Исковерканные старики и старухи продавали с лотков подсолнечное масло, увядший лук, рыбешку, ирисы для детей. У дома Эстер встретила пятнадцатилетняя дочь.
— Мама! — закричала девочка особым еврейским отчаянным женским голосом. — Ты не будешь нас мучать. Боря приехал…
Двигая пальцами, сын стоял в дверях — в военной форме, с орденами на груди. Сломанная старуха с [печальным лицом] и лихорадочно [горевшими глазами] остановилась.
— Как ты смел опоздать к постели своего отца?.. Как ты смел это ему сделать?..
Дети под руку ввели ее в комнату. Она села на скамейку, на ту самую, на которой просидела семь дней, и, глядя на сына в упор, стала терзать его рассказом о смерти отца. Рассказ этот был обстоятелен, в нем не было упущено [ничего, и главное,] как звал отец, умирая, своего сына. Она [рассказывала, как] стояла на коленях перед его постелью, [как] сжимала в своих руках его руку. Отец отзывался слабым пожатием и произносил без отдыха имя своего сына. Выкатив сияющие глаза, он сначала [бормотал] не отдыхая, произносил это имя —…Борис, [и слово это] жужжало в помертвевшей тишине, как жужжание веретена, — потом старик задохнулся. Он перевел хрипящее дыхание и прошептал: Боречка! Глаза его выкатились, и он стал исходить воем и рычанием: Боречка!.. Старуха, согревающая его руки, сказала: «Я здесь, твой сын здесь». Рука умирающего налилась силой и [энергией]. Она стала [упругой]. Он начал [снова] кричать это слово — Боречка — голосом таким, какого у него не было во всю его жизнь, и умер с этим словом на устах.
— Как смел ты опоздать? — сказала старуха сыну, сидевшему боком у стола.
Лампы не разжигали. Приехавший сидел во тьме, обливавшей [фигуру неподвижной старухи, которая] тяжело, гневно дышала с полу. Борис поднялся, зацепил револьвером край стола и вышел.
Полночи ходил он по еврейскому местечку, его родине… На реке дрожали чистые змеи — [отражения звезд]. От избушек, стоявших на берегу, несло вонью. В синагоге, противостоявшей некогда бандам погромщиков, были взломаны трехсотлетние стены. Родина его кончалась. Часы столетия вызванивали конец беззащитной жизни. «Конец или возрождение?» — спросил себя Борис. Сердце его так терзалось, что он не нашел в себе силы ответить на этот вопрос. Школа, где он учился, была разрушена атаманом Струком в 19 году. В доме, где жила семья П., помещалась теперь биржа труда. Он ходил мимо развалин, мимо кривых приземистых домов. Из подворотен полз дымок нищей вони — и [Борис, глядя на эти убогие дома, мысленно] прощался с ними.
Дома ждали его сестра и мать. На столе кипел нечищеный самовар и валялся кусок синей курицы. Эстер пошла к нему на слабых ногах, прижалась к нему и заплакала. Сквозь кофту, сквозь дряблую [материнскую] кожу он чувствовал, как билось и улетало ее сердце — и [как отзывалось] его сердце, — потому что они были одни и те же [плоть от плоти]. И запах сотрясающейся материнской плоти был так горек, так жалок, так[им] эрлиховским [родным], что ему сделалось нестерпимо, невыразимо жалко [ее] сердце. Старуха плакала, тряслась у его груди и двух орденов Красного Знамени. Ордена были мокры от слез. Так началось ее выздоровление, [ее] привычка к горю.
Наутро пришли родственники — остатки большой и старинной семьи. В семье этой были торговцы- авантюристы и робкие поэтические революционеры времен народовольчества. Тетка Бориса — фельдшерица, учившаяся [когда-то] на 20 р[ублей] в месяц в Париже, [где] слушала Жореса и де Геда. Дядька его был неудачливым и трогательным местечковым философом. Другие дядья были торговцами хлебом, коммивояжерами, лавочниками — теперь вышибленные из жизни, [какая-то] толпа распавшихся и жалких людей, в [нелепых] рыжих пальто и в распаренных галошах.
[Тетка] еще раз рассказала Борису, как пухли ноги его отца, где образовались у него пролежни, кто бегал в аптеку за кислородом. Торговец хлебом, богатый когда-то человек, выгнанный теперь из своего дома и обвязывавший старые худые ноги солдатскими обмотками, отвел Бориса в сторону и, глядя на него мигающими глазами, [как бы] ослепшими изнутри, рассказал [и сделал это для того, чтобы сблизиться с племянником], что он никогда не ожидал, чтобы у отца сохранилось такое чистое, гладкое тело, они смотрели, когда его обмывали, — он был строен и гладок, как юноша… И [он] подумал, что [всего отказал] какой-то клапан где-то в сердце, [какая-то] жила в один миллиметр… Дядька говорил это и думал, верно, что ведь и он с покойником рождены от одной матери и у него, верно, точь-в-точь такой же сердечный клапан, как у брата, умершего неделю назад…
На следующий день у Бориса, сначала робко, потом с содроганием давно сдерживаемого отчаяния, попросили рекомендации в профсоюз. Никого из Эрлихов из-за бывшего их положения не принимали в члены профсоюза. Жизнь их была невыразимо печальна — дома разваливались и протекали, продано было все, даже платяные шкафы; на службу их не брали; плата за квартиру и воду высчитывалась с них как с людей, не занимающихся трудом; кроме того, они все были стары и больны ужасными предвестниками раков и сухоти — как во всех полагающихся старых еврейских семьях.
<…> Он превозмог себя и пошел к председателю Исполкома.
Председатель Исполкома, петербургский рабочий, — казалось, ждал его всю свою жизнь для того, чтобы рассказать, как тяжела, [как] мрачна работа Исполкомов в этой бывшей проклятой, так называемой черте еврейской оседлости, как трудно воскресить эти местечки [юго-]западного края, издыхающие на глазах, <…> и создать [здесь] основы нового благополучия.<…>
Несколько дней перед Борисом стояло кладбище его родного города и молящие глаза его дядьев,