моей юности. «Он сильно изменился, — пишет мама, — стал не чуждым нам, но чужим» (понятно, что она хотела сказать, но слова поставила в обратном порядке). Как раз «чужим» он не стал (он ведь отец мой), но духовно близким быть перестал. Но почему это — нам? Кому — нам? Про себя я этого сказать не могла.

Раньше я связывала эту часть маминого письма с женитьбой отца в 1923 году, не задумываясь особо над тем, почему мама, принявшая тогда это событие спокойно, теперь стала придавать ему такое значение.

Во втором письме 1939 года, посвященном отцу, мама вновь возвращается к сердечным воспоминаниям. Для нее их любовь неотделима от «большой», бурной общественно-политической жизни. «Красочные», «незабываемые» воспоминания, «неповторимое», «чудесное» прошлое. И после всех этих возвышенных слов — горькое разочарование: «Потом невольно думается, что ты был и что стал?» И опять — сожаление, что я не знала того отца, которым она восхищалась в годы их революционной молодости.

Очевидно, поворот отца «вправо», его участие в «Союзе возрождения» мать пережила с болью. А того, что это были поиски путей спасения России от большевистского ига, она, вероятно, не сознавала или не могла принять.

Нашлось еще одно живое свидетельство папиной «истории». Моя двоюродная сестра Надежда, дочь любимого отцом брата Николая, которую я разыскала по родственной цепочке, казалось, давно оборвавшейся, отвечая на мои вопросы, писала из Петербурга:

«Дядю Володю в двадцатых годах приговорили к смертной казни. Я помню, что папа был болен, и от него прятали газеты, где был приведен список приговоренных к расстрелу. Мама сказала потом: „Спасибо германским рабочим за спасение Володи“. Последний раз я видела дядю Володю летом 35-го года. До этого я просидела в Крестах несколько месяцев — с конца тридцать четвертого. Я ехала к маме и между поездами забежала к нему. Он с большим интересом спрашивал, как я сидела, в чем обвиняли. Я все излагала весело. А потом спросила: „Дядя Володя, как ты сидел в двадцатые годы?“ Он рассказал: „Сидел в одиночке, а чтобы не смог с собой ничего сделать, каждые два часа приводили нового солдата, вооруженного, в камеру, его предупреждали, что я — враг, что разговаривать со мной нельзя. Солдаты были разные. Один, матрос, после того как надзиратель ушел, прислушался у двери и сказал: „Товарищ, давай закурим!“ К сожалению, жена дяди Володи со слезами в голосе просила прекратить наш разговор…“»

«Еще вернусь к разговору с дядей Володей. Я сказала: „Ты знаешь, мы с мамой очень волновались за тебя в связи с процессом меньшевиков, папа-то умер спокойно“ [дядя Коля умер в 1928 году, за два года до арестов. — Н. Б.]. На это он мне ответил: „Я теперь не меньшевик, а, по мнению ГПУ, деникинец“».

Отца забавляло затруднение гэпэушников. Органы пытались в начале 30-х годов привлечь его по делу меньшевиков. Арестованный отец, вероятно, протестовал против привлечения его к «постороннему» делу. В споре со следователем он и получил звание «деникинца». Но освободили его, конечно, благодаря заступничеству наркома здравоохранения Н. А. Семашко.

Подробностей этого последнего ареста мне узнать не довелось: я была тогда в Воронеже, возле другой тюрьмы, где сидела мама.

Из рассказов «подельников»

Не многое успел отец рассказать племяннице, отвечая на вопрос «как он сидел в двадцатые годы». Вооруженный солдат в камере, вероятно, — условие содержания приговоренных к расстрелу. А что еще было до процесса? Отец провел в тюрьме целый год. Его привезли в Москву в конце июля 1919 года, суд состоялся в августе 1920-го. Сначала его доставили в ВЧК на Лубянку.

Что собой представляла главная «особая» тюрьма ВЧК, как в то время содержались в ней политические — я узнала из воспоминаний кн. С. Е. Трубецкого, арестованного на несколько месяцев позднее отца в Москве и судимого тоже по делу «Тактического центра». [32] Князь принадлежал к другой организации, к «Национальному центру», входил в его «Военную комиссию», участвовал в заговоре московских офицеров, поддерживавших белое движение, был монархистом. Его показания на следствии тоже включены в «Красную книгу ВЧК».[33]

Думаю, что условия тюремного содержания, быт Лубянки были одинаковы для всех обвиняемых в «контрреволюционных заговорах». Отец, должно быть, также спал на голом топчане или на коротеньком матраце и также получал серую баланду и две ложки пшенной каши на обед. Сколько пришлось ему пробыть на Лубянке — не знаю, но есть основания думать, что в Бутырской тюрьме он оказался в режиме «социалистического коридора», о котором не без яда говорит кн. Трубецкой, упоминая о некоторых привилегиях, данных «социалистам», например, о лишней вечерней прогулке. Неприязнь Трубецкого к революционерам понятна — всё же они «родственники» большевикам, и большевики это прошлое «родство» учитывали, хотя бы в тюремном быту. Однако пребывание отца в «социалистическом коридоре» остается под вопросом — может, заговорщиков содержали иначе.

Прямое отношение к отцу имеет только та часть воспоминаний, где Трубецкой описывает, как обвиняемых по делу «Тактического центра» переводят перед началом суда из Бутырской тюрьмы сначала в караульное помещение в Кремле, затем, когда заседания Ревтрибунала решено проводить в Политехническом, перегоняют в тюрьму Московской ЧК (тоже на Лубянке). В этом рассказе Трубецкого упомянут и мой отец. Описание самого суда дает возможность понять атмосферу этого смертельного шоу под названием «Ревтрибунал». Но вот что происходило до суда.

Князь вспоминает, как их повели под стражей пешком из Бутырской тюрьмы в Кремль. Был ясный августовский день, прогулка по московским улицам доставляла арестованным большую радость. Кремль показался пустынным, безлюдным, но был по-прежнему красив, на башнях тогда еще красовались двуглавые орлы, на Спасских воротах был образ Спасителя. Думаю, что мой отец, очень чуткий к красоте, тоже наслаждался «прогулкой», хотя и не испытывал религиозных чувств, свойственных князю.

Обвиняемых поместили в «арестном помещении» при кремлевской страже. Настроение было бодрое, «приподнято-веселое». Очень их забавляла процедура передачи при смене караула: сначала пересчитывали одеяла, уходили, затем, вернувшись, пересчитывали лампочки, опять уходили, наконец, пересчитывали арестованных. Все смеялись. «Ворчал только С. П. Мельгунов, да и то мало». В Кремле заключенных посетили адвокаты. Они-то и сообщили, что дело будет слушаться в Политехническом и на время суда обвиняемых будут держать в тюрьме МЧК.

На новое место арестованных повели опять же пешком. Когда проходили через Спасские ворота, вспоминает Трубецкой, «…по старой московской традиции почти все мы сняли шапки. Я заметил, что большая часть нашей стражи тоже их сняла. С. П. Мельгунов, как принципиальный атеист, с интеллигентской цельностью и прямолинейностью не снял шапки, и наш конвоир ему заметил: „Спасские ворота — шапку снимите!“ Мельгунов запротестовал, и стража, разумеется, не настаивала…»[34]

Какая замечательная подробность: конвоиры, ведущие «врагов», еще не перестроились и наполовину находятся в старом мире.

Камеры Московской чрезвычайки оказались тесными и грязными, с клопами и тараканами. Коек не хватало, многим пришлось спать на полу.

Трубецкой вспоминает: «…на грязном полу улеглись мы на ночь рядом с Леонтьевым… и оба быстро заснули. По нам бегали тараканы, и мы во сне скидывали их с себя. На следующее утро узнали, что Мельгунов, в ночь перед судом не смогший сомкнуть глаза в этих условиях, полушутливо, полураздраженно жаловался на нас с Леонтьевым соц. — демократу В. Н. Розанову, который тоже не мог спать: „А вот смотрите, — благородное-то наше дворянство спит себе да спит, только тараканов друг на друга во сне перегоняет!“ „Что же, — спокойно отвечал Розанов, — во всяком случае, эти покамест не выродились!“ Об этом разговоре наших социалистов со смехом рассказал нам на следующий день присутствовавший при нем В. Н. Муравьев».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату