(образ). Он варьировал игру, любил импровизацию, менял мимику, интонацию. В общем, был актером- творцом — актером «нерва», — Артистом с большой буквы.
На некоторые спектакли с Чеховым мы ходили по два раза. Денег на театр при всей щедрости Нининых родителей не хватало, и мы брали дешевые билеты. В здании бывшего театра Незлобина, налево от Большого, было немало так называемых неудобных мест, с которых, попросту говоря, сцены не видно вообще. Приходилось стоять все действие где-нибудь у колонны или в проходе. В антракте отсиживались в фойе, а потом едва добирались до дома — так гудели ноги. Но мы мирились с этим, наслаждение от игры Михаила Чехова искупало всё. Вероятно, он убедил меня раз навсегда, что главное в театре — актер.
Из театральных впечатлений тех лет запомнилось еще два. На премьеру «Принцессы Турандот» Вахтангова повел меня отец. Возможно, это было еще в школьные времена. Я так веселилась, так ликовала и смеялась на этом живом и праздничном спектакле, что папе приходилось приглушать мои восторги. В амфитеатре, где были наши места, стояли тогда деревянные неокрашенные стулья. Из этого я заключаю, что театр только-только начинал жить. Да, конечно, это было в мои школьные годы, но «Принцесса Турандот» пережила мою юность.
Второй примечательный поход в театр был с мамой, но инициатором была я. Это были «Дни Турбиных» в Художественном. Премьера прошла в октябре 26-го, и в начале зимы вся Москва гудела о необыкновенном спектакле, который потрясает зрителей. Говорили, что в зале плачут, рыдают и даже падают в обморок. За билетами — очереди. Ранним утром я отправилась к театру, очередь уже стояла. Билеты мне достались плохие, на самом верху, на балконе, да еще сбоку. А может, это был мамин приказ сильно не тратиться, и даже не приказ, а просто не хватало денег.
Я не читала еще романа «Белая гвардия», содержания пьесы не знала и о Булгакове вряд ли слышала. Говорили: пьеса — «о белых в годы Гражданской войны» или что-то в этом роде.
Смешно вспоминать, как я заставила маму перед уходом из дома выпить валерьянки. Она не хотела, но я была настойчива — это вовсе не было заботой о мамином сердце, я просто боялась, что мама вдруг там, в зале, среди людей, заплачет… Тогда я ужасно стеснялась всяких публичных «выступлений» и проявлений чувства, а раз там «все плачут» — значит, такая опасность есть. О себе я не беспокоилась: плакать в театре? Никогда!
Не отрываясь от сцены, простояли мы в левой стороне, в самом углу балкона, все три действия, — наши места были во втором ряду, откуда ничего не видно. Мне было совершенно безразлично, что там, где-то за сценой, идет Гражданская война — белые, красные, немцы. Всё это было в настоящей нашей жизни в Киеве, а здесь я жила в семье Турбиных, в уюте и тепле дома, где украшают елку, где поют под гитару, поднимают бокалы с дружескими тостами и все любят друг друга. Меня очаровал милый растяпа Лариосик (Яншин), я сразу влюбилась в обаятельного искрометного Шервинского (Прудкин). Все актеры в этом спектакле были талантливы и молоды, и он весь звучал для меня жизнеутверждающе, несмотря на смерть Алексея Турбина (Хмелев), звучал мажорно, вопреки снежной и прочим бурям за окнами этого дома. В общем, я была в восторге, никакого желания плакать не испытывала, была поглощена игрой и не слышала зала. Жаль, но не могу вспомнить, как приняла этот спектакль мама.
Белые в пьесе Булгакова были так хороши, так по-человечески привлекательны, что красным ревнителям «новой» культуры выносить успех «Дней Турбиных» было невмоготу, и вскоре спектакль сняли. Через несколько лет его возобновили, но что-то изменилось в нем, и таким, как в год премьеры, он уже никогда не был.
«Дни Турбиных» были моим первым знакомством с Михаилом Булгаковым, которого я чем больше узнавала, тем сильнее любила. Помню и «Багровый остров» в Камерном театре, спектакль тут же был снят как сатира на советское общество. Сюжета не вспомню, но непрерывный смех в зале остался в памяти.
Не удержусь и забегу вперед. Творчество М. Булгакова восхищало меня сочетанием юмора и сатиры с лирикой и поэзией, сплетением плотного, «плотского» изображения быта с образами потустороннего мира. Как не сказать тут о событии нашей жизни, первом появлении «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» в 1966 году. Роман явил нам полную свободу души, способной летать, презирая все заслоны и запреты! Не говорю здесь о том потрясении, которое испытала от «древних» глав романа, от ощущения Иисуса Христа (что бы там ни говорила Церковь).
Но вернемся в мою юность, пока еще свободную и легкую. Всё, что появлялось в литературе в наши студенческие годы, жадно прочитывалось и сразу же обсуждалось с друзьями. Это было время Бабеля, Пильняка, Леонова, Олеши — в прозе, Есенина, Маяковского, Багрицкого, Сельвинского — в поэзии. И еще — не забываемого и не оставляемого нами в те годы Блока. Одних поэтов мы принимали, как я уже говорила, целиком, других — выборочно.
В литературе громко звучала тема революции, романтично приподнятая над действительностью. Может, в зрелых умах, способных сопоставлять и анализировать, революция воспринималась реалистично и уже критично, но дети и художники продолжали ею восхищаться и славить свободу. Нас даже не удивляло тогда, что революционная тема странным образом тесно переплетается с уголовщиной, приукрашенной и тоже романтизированной. Нас восхищали лихие герои, кем бы они ни были — революционерами, красными командирами или налетчиками и ворами.
Вероятно, мы не очень разбирались в художественном уровне современной литературы, если нас одинаково привлекали и яркие рассказы Бабеля, написанные сочным языком, и роман Леонова «Вор», через словесный плетень которого пролезть было не легче, чем сквозь заросли шиповника. У Леонова каждое пятое слово было «перелицовано» — переделано из обычного (недаром первую редакцию романа 1924 года Леонову пришлось впоследствии «перевести» на русский язык). Видно, не только юные студенты заблуждались, понимая новое слово в литературе до смешного буквально. Впрочем, не все, поэтому «новый» русский язык был предметом наших споров.
Дискуссии наши были разнообразны. Нескончаемый спор шел вокруг «Двенадцати» Блока, его революционной поэмы. Что Блок принял революцию, мы тогда не сомневались. Для нас революция, как я уже говорила, была едина, не делилась на Февраль и Октябрь и вообще была вне истории. Находясь под обаянием поэмы, мы не замечали и не удивлялись тому, как тесно сплетается в ней, претворяясь в стихи, патетика революционных песен и лозунгов с просторечием частушки и блатной песни (перепев знаменитой «Мурки»). Не замечали, что образы поэмы почти все плакатны: «поп», «буржуй», «барыня», «вития» подобны рисованным «Окнам РОСТА» Маяковского. Да и «красноармейцы» тоже очерчены одной линией — строй, идущий «державным шагом». Реальнее других лишь один Петруха, убийца Катьки, подруги в прежней уголовной жизни. Получается, что самый живой, неплакатный образ из той действительности — возникающий рядом со всеми пес. Голодный, шелудивый, бездомный, несчастный зверь кажется символом вечной нищеты и неустроенности в России. Все это я вижу в поэме сейчас, а тогда мы, изучавшие теорию литературы, не замечали этих контрастов. Все заслонял загадочный конец, над ним мы ломали головы, о нем и спорили. Эти девять строк повторяли и про себя, и вслух:
Мы испытывали на себе силу этой концовки, но в чем эта сила — понять не могли.
Убеждена — загадка эта не будет разгадана никогда. Сколько бы «ведов» и поэтов, христиан или «нехристей» ни трудилось над ней. И это чудесно — в искусстве должна быть тайна. Без тайны вообще-то и нет искусства. Нераскрытые тайны переходят к другим поколениям, остаются на века. Это хорошо. Думаю, что Блок, записав в день окончания поэмы в дневнике: «Сегодня я — гений», имел в виду именно ее