лучше, но даже не богаче выразительностью, чем античный. Историко-театральная наука вправе рассматривать историю театра как смену форм — и только. Причем в этой смене форм вполне реальны возвраты к известному, бег на месте и так далее. В известном смысле вся история театра вполне может быть понята и как история приобретений и как история потерь. Даже такой факт, как специализация, так сильно двинувшая театр вперед, не только может, но, вероятно, и должен рассматриваться как необратимая потеря по сравнению с синкретическим и поэтому все, кажется, объемлющим театром древней Греции.
Но как только мы возвращаемся к гипотезе, согласно коей театр всегда продолжает становиться театром, картина может измениться. Возникает и возможность и одновременно потребность рассмотреть историю театра как процесс необратимый, своеобразно «направленный» и, как оказывается, закономерный: в театре должно наращиваться качество театра.
Чтобы увидеть логику такого развития, есть, видимо, немало способов. Один из них может сводиться к тому, чтобы уловить закономерность в смене смыслов. Иначе, в смене театрального авторства: ведь автор и есть тот, кто сочиняет смысл.
Договоримся (с некоторым опозданием), что станем впредь пользоваться по преимуществу или даже единственно материалом Западного театра. Во-первых, он лучше знаком, так что есть больше шансов для проверки наших суждений, а во-вторых, что для наших целей еще важней, скорость перемен в нем такова, что эти перемены мы в состоянии зафиксировать.
Аристотель «невинно» строит в «Искусстве поэзии» однозначную, жесткую иерархию частей трагедии (нам бы сейчас хотелось, конечно, сказать «трагического спектакля», но, увы, прав Аристотель, а не мы). Сказание (в прежних переводах фабула) — вот главное. При нем все остальное, включая характеры. А актеры вместе с декорациями — едва ли не самая неважная, зрелищная часть, которая обслуживает части, принадлежащие пьесе. Поскольку мы исходим из представления о том, что театр — это тогда, когда актеры играют назначенные им роли для зрителей, — перед нами театр. Но какого-то особенного, отличающего театр от драматической поэзии, собственно театрального смысла в этом театре нет или почти нет. Если есть, он на глубокой периферии общего смысла. Смысл создал на основе мифа драматург. Это театр, но это театр драматурга в необразном, строгом понимании (а именно такого понимания мы и доискиваемся). Если Эсхил играл в своих спектаклях, автор не Эсхил-актер, а Эсхил-поэт. А Эсхил-актер, тоже в строгом смысле, — исполнитель.
Не вдаваясь в подробности истории, кинемся к следующему узловому ее пункту — к Возрождению. Именно в ту решающую для театра эпоху произошло много значащих перемен и на сцене и в зале. Во- первых, почти одновременно, но уже во многих странах, родилась невиданная с античных времен гроздь великих драматургов. Во-вторых, возникли разные театры — драматический, оперный и другие. Соответственно, впервые возник драматический, оперный и иные актеры. Причем неясно, кто курица, а кто яйцо. Не исключено, что начинать надо с актера. Но это уже требует доказательств.
Прежде отметим, что попытки свести театр этой эпохи к комедии дель арте некорректны, особенно тогда, когда пытаются, как делали в начале прошлого века, опереться на этот феномен, чтобы доказать, что театр может вовсе обойтись без «литературной основы». Ибо уже давно и вполне определенно доказано, что в комедии дель арте, как и в английском и испанском театре, играли никакие не конспекты-сценарии, а пьесы[8]. Пьесы эти итальянскими театроведами найдены, и то, что они не гениальные, скучную «повязанность» театра с пьесой на тот исторический момент не опровергает. Понятно, что между итальянским театром масок и театром Шекспира на деле огромные различия (и тут, разумеется, еще одна выдающаяся особенность ренессансного и связанного с ним театра). Но сама суть проблемы, которую мы рассматриваем, толкает мысль в другую, противоположную сторону: теория склонна искать
Специалисты по английскому Возрождению давно и убедительно показали, что в шекспировские времена, в противоположность греческой античности, когда действие на орхестре было своеобразной материализацией поэзии, каждый спектакль был новым вариантом пьесы, менялся не только сценический рисунок, но даже и текст пьесы[9]. При всем очевидном своеобразии этой ситуации, однако, ни из того, что спектакль вместе с пьесой или пьеса вместе с шекспировским спектаклем всякий вечер менялись, ни из наивности тогдашнего зрителя прямо не следует, что автором шекспировского спектакля стал не драматург Шекспир, а актер. В крайнем случае, и соглашаясь с тем, что центр творчества перемещался на сцену, нельзя исключить, что и сценическое творчество все же предопределял, как во времена античности, драматический поэт. Но вот что увидел С.В. Владимиров, когда стал погружаться не в спектакль, а именно в пьесу: «Эдгар распечатывает письмо Гонерильи к Эдмонту. При этом он обращается с извинением к восковой печати. Реальный жест сопровождается целым поэтическим пассажем, где сравниваются письмо и человек, тайна бумаги и задушевные мысли, конверт и бренное тело, хранящее душу:
[…] Театральный жест не просто иллюстрирует сказанное. Театральная форма не есть оболочка драмы. Театральное само по себе оказывается подвержено той же драматической борьбе внешнего и внутреннего. Именно на этой основе оно включается в драматическое действие. Игра обнажена, сцена становится одной из самостоятельных тем». И дальше: «Театральное самым тесным образом вплетается в фабулу, в движение действия. Каждый шаг персонажа сопровождается внешним превращением, переодеванием, иногда, наоборот, своеобразным стриптизом. Костюмирование есть необходимое требование сцены того времени. У Шекспира этот прием обретает содержательный смысл, становится моментом действия»[10]. Разворот мысли Владимирова — от актера вглубь пьесы — выглядит едва ли не сдачей завоеванной позиции, но оказывается, движение не остановилось. Напротив, выясняется, что «театральные части», отдельные, подчиненные и отсталые в аристотелевой модели спектакля, нахально вторглись в святая святых, в поэтическую фабулу и самую ткань пьесы. Роскошная, «барочная» шекспировская метафора стала в пьесе не чем иным, как словесной записью актерского жеста. Здесь слово прямо обслуживает жест актера — не просто разъясняет его смысл, но указывает, что в нем именно, в жесте, и содержится смысл происходящего. И это не зависит от того, чье именно слово тут работает — безвестного литератора, поставлявшего пьесы труппам комедии дель арте, или всеми уважаемого Кальдерона.
Что актер стал полноправным субъектом творчества — это сегодня не подлежит сомнению, и это факт, который нельзя переоценить. Но еще важней понять, почему это так, а не иначе. Потому, должны мы заключить, что пьеса стала записью предстоящего спектакля. А почему такое стало возможным и необходимым? Должно быть, потому, что итальянский комедиограф обнаружил драматизм в той сфере жизни, где произрастали маски, а английский Бард — в той сфере, где люди внутренне и внешне «переодеваются», то есть, просто говоря, в тогдашнем понимании, играют роли. Записывается словами тот драматизм, который в жизнь принесла ролевая игра, театральность. Трагические отношения между Отелло, Дездемоной и Яго, Брабанцио, Кассио и Родриго вообще не могут быть поняты вне ролей, которые каждый из них по своей или чужой воле играет. Так что Шекспир всегда будет не только недоступным, но и желанным для актера автором именно по той причине, что шекспировский герой, как актер, играет роли.
Рискнем настаивать: не актер подобен персонажу, а персонаж создан по образу и подобию актера. Не только и, может быть, даже не столько изменился предмет театра, сколько предмет драмы «подчинился» театральности. И это был уже воистину необратимый шаг в театральном развитии человечества. Театральность, в собственном своем смысле вовсе не существовавшая для античного художественного сознания, впервые и сразу навсегда вошла в ряд художественных предметов; театр впервые стал самостоятельным искусством; когда одновременно жизненным прообразом и реальным создателем