касавшийся проблем истории, употреблял все усилия разбить Дарвина; Зограф, вялый дарвинист, подчеркивал биомеханику Бючли; М. А. Мензбир, убежденнейший дарвинист, великолепный лектор, умнейше владеющий фактом, превратил курс «Введение в сравнительную анатомию» в философию зоологии, дающую яркую отповедь наскокам на Дарвина; первокурсники вводились в идеи и в факты; отсюда: повышенный интерес к микробиологии у меня; я получил сырье с предложением самому ориентировать свою мысль вокруг линий, рекомендуемых Зографом, Мензбиром или Тихомировым.
Вот почему мой стол завален книгами: тут Гертвиг, Бобрецкий (зоология), Дарвин, Геккель и французский дарвинист, Катрфаж; надо всем — проблема клетки, или — проблема построения «храма жизни».
Любимец же мой — профессор М. А. Мензбир.
К нему привлекла отданность его идеям Дарвина: до фанатизма; и — привлекали: научность, самообладание в выборе и экономии фактов, слепляющих художество лекций его; фактами не загромождал, выбирая типичнейшие, но обставляя последним словом науки, в выборе ретушей и освещений фактов чувствовалась выношенность; говорил трудно, но — популярно; объясню парадоксальную эту увязку противоречивых понятий: включая в лекцию факт, он ставил его в освещении теоретической призмы, стараясь выявить основное ребро и убрать все ненужное; сравнивая Мензбира, как формировщика нашего научного вкуса, с действием различных стилей искусств, я заметил бы, что в нем увлекался художественным реализмом; лекция Мензбира — умный показ строго отобранных сравнительно- анатомических фактов, как стиль постановок Художественного театра; смотришь «Вишневый сад»; сквозь натуру жестов сквозит тебе символ;26 слушаешь Мензбира, — и вылепляется концепция трансформизма из ткани фактов.
Так, чтением лекций, не превращенных в полемику, он зарезал Тихомирова; слушая Тихомирова, можно было подумать: его «философия» зоологии даже не антидарвинизм, а антимензбиризм; при слушании М. А. Мензбира не существовало абстрактных идей, Зографа, Тихомирова; не существовало и М. А. Мензбира, стушевывавшегося перед доской, на которой вылепливал он конструкцию клеточки, появление центросом27 и так далее. Не было красок эстетики, прекрасных фраз, афоризмов, которыми поражал физик Умов; была четкая линия мысли, не претворенная в художественно подобранный силуэт фактов; и линия фактов входила теорией; факты стояли в картине; а лик картины — Дарвин.
Лекции эти сравнимы с гравюрою Дюрера проработкой штрихов и тенью строгости, убирающей все наносное в виде дешевых прикрас, не проверенных заскоков от «моды», которою пылил в глаза Зограф.
Материал факта, продукция показа у Мензбира — первый сорт; видно было, что курс его — итог дум и усилий: итог всей работы; читал он «Введение», а поднимался занавес над всею наукою; всего себя, видно, влагал в этот курс. И значение курса — огромно: он-то и был форматором биологических интересов, как лекции Умова, вводившие в механицизм; Умов и Мензбир с механицизмом и с дарвинизмом стояли пред нами.
И если в первый же университетский месяц зарылся я в «Происхождение видов»28 и в Гертвига, так это — действие Мензбира; если на моем столе явилась «История физики» вместе с литографированными листами умовских лекций, так это — действие Умова.
Но до чего оба были различны: Умов — бард с развевающимися власами; Мензбир — скромный лишь установщик выставки фактов, после пробега по которой нам делалась ясной Гетева «Идея в явлении»; Умов взлетал в философию; Мензбир же не летал: как-то ползал, средь фактов продалбливал проходы к научным кладам типичного факта; Умов играл афоризмом Максвелла, Томсона, пленяя воображение глубиной, не всегда проницаемой; Мензбир лишь выпуклыми словесными уподоблениями и служебной метафорой доносил факт до ощупи. Для Умова характерны выражения вроде: «Бьют часы вселенной первым часом»; мы вздрагивали, чуяли глубину под словами, не облагаемую трезвым понятием; для Мензбира же характерны метафоры вроде: «Гаструла29 напоминает видом ягоду малины, снятую со стерженька». И образ малины связывался с гаструлой; сложнейшие конфигурации фактов врезались им в мозг, как гравировальным резцом.
Мензбира было порой трудно слушать; он вел нас крутою тропинкою фактов, не развлекаясь красками иль анекдотиками, которыми жонглировал Зограф; по окончании лекции всякий бы мог повторить ее: так вылеплялась она умным ладом идеи с подобранным фактом; лекции Мензбира выглядеть могли бы идеологическою ловушкой, подсовывающей ловко итог его мысли, если бы не строгость, не безусловная честность, которыми действовал он.
В нем жила парадоксальнейшая гармония «фанатизма» с «научною объективностью»; он был фанатик факта; и он фактически обосновывал фанатизм.
Такова и наружность его.
Небольшого роста, в сереньком, худой, желтый, желчный, со встопорщенным чернейшим над огромнейшим лбом клоком, с черной бородкой, сутуло сосредоточенный, дико выпученными и какими-то желтыми глазками перед собой глядящий, безбровый, весьма неказистый, вступал перевальцем он в переполненную аудиторию, не глядя, не видя, не слыша; глубокая морщина перерезывала выпуклый лоб; первое движение — силою напряжения мускулов рук сдвинуть кафедру, загораживающую от нас доску (всегда забывали убрать эту кафедру); ни позы, ни жеста; одно трудовое усилие: запомнился выгиб тела, сдвигающего тяжесть кафедры; он напоминал первобытного человека иль высокоразвитую гориллу, являя кричащее доказательство теории Дарвина; взглянешь и — скажешь:
«Ну, конечно же, человек происходит от обезьяны».
Отодвинув кафедру, косолапо оцепеневал с мелом в руках и с пропученными пред собою глазами, не видя студента, которого взглядом фиксировал; раз этой точкой фиксации стал я, сев в первый ряд; как в меня впучился он, так и не поворачивал головы, меня не видя, лишь поворачиваясь к доске (рисовать) и потом продолжая вперение глаз в ту же точку (в меня).
Постояв, помолчав, начинал свою лекцию он, выбивая громким и ровным голосом точные, ровные, гладкие фразы, как выученные наизусть; вероятно, он так говорил от слишком ясной ему картины мысли, насквозь индукции; ровно, строго, спокойно она выбивала в нас твердый рельеф. Развивал ли теорию радикала циана, слагающего белковые вещества, рисовал ли этап преформации хряща в кость, — получался твердейший рельеф без единого яркого слова; а научное воодушевление сказывалось углубленьем морщины; и делался мрачным весьма; не крылатое слово, весомое очень.
Кончив лекцию, клал он свой мел и без паузы тихо и прозаичнейше удалялся с опущенною головою, вперясь пред собой исподлобья, точно это не он выбил в нас барельеф; и точно лекция его — не событие в жизни курса, а просто стирание пыли со шкафа: весьма прозаичное дело; казалось, что Мензбир в любой момент жизни готов прочесть великолепную строгую лекцию; и в любой момент лекции этой ее оборвать, чтобы без перехода заняться стиранием пыли; он говорил ведь на лекциях лишь о том, о чем думал двадцать четыре часа в сутки; и оттого было строго молчанье его, что оно было — произносимой научною мыслью. Я не видел профессора с большим отсутствием позы и фразы иль с меньшим желанием поддержать репутацию одного из любимейших профессоров; мне казалось: он делает все, чтобы потерять популярность; помнится, что боялись к нему подойти: его громкий басок мог огреть; разлетишься, а он отчитает тебя; его часто встречали и провожали аплодисментами, на которые он — нуль внимания: точно их нет; лишь морщина означится, вид станет более зверским; гориллою-умницей, или пещерным аборигеном он выглядел с головой, переросшею современников на миллионы лет, — а ходит в шкуре. Михаил Александрович, право, казался таким.
Вид вовсе не располагал к легкому общению с ним; а любили за лекции, за строгую честность, за идейную непримиримость к казенному духу; ученый, на десять голов превышающий прочих из группы зоологов, был почти вытеснен из Зоологического музея, куда не являлся, ютясь со своими студентами, местами и коллекциями чуть ли не в частной, специально снимаемой квартире, где было тесно и неудобно: а курс наш ломился работать у Мензбира; мест же не было вовсе; Тихомиров и Зограф владели и помещением, и материалом, и штатом помощников, и местами, и прочим; высшее начальство из «вне университета» так действовало, что Мензбир упразднялся как бы.
Ни кокетства, ни позы или желания подыграться к нам. Мрачность одна.