мои любимые профессора в детстве; и знал ли я, что такое прекрасное начало знакомства окончится так плачевно, что теза нашей встречи оборвется на антитезе без всякого синтеза, что воспоминание об обаятельном профессоре останется одним из горчайших воспоминаний и что, не без усилия, вспоминая нашу последнюю встречу, я сдерживаю порыв искреннего негодования.
Помнится, как он усиленно звал мою мать на башню, в обсерваторию:
— Приезжайте, когда хотите: выбирайте чистую лунную ночь и приезжайте без стеснения… Я вам покажу звезды и луну.
Мать так и сделала: в 1890 или 1891 году в одну из чистых лунных ночей она, взяв меня, поехала к Церасским на Пресню; нас встретило разочарование, или сухая, не очень приветливая мадам Церасская, нам заявившая:
— Витольд Карлович сидит, запершись на башне; и, вероятно, просидит всю ночь…
— И нельзя его никак известить?
— Никак! Он строго нам заказал — раз навсегда: только смерть да пожар — предлог вызвать его; даже если бы я заболела смертельно, и то я не могу оторвать Витольда Карловича от его научных занятий.
Мы посмотрели на окна; ночь — чиста; счастье увидеть ведущую нас звезду так близко в виде огромного купола и трубы под ним, вперенной из купольного разреза в небо; а — надо ехать обратно; вдруг входит Церасский в высокой шапке колпаком, с приподнятым воротником пальто, с фонарем в руке — такой таинственный, интересный (оказалось, — он забыл какой-то предмет и вернулся домой за ним); увидав нас, он сделал одну из своих очаровательных поз, поцеловал ручку матери; и — воскликнул:
— Вот и прекрасно. Вы не могли б выбрать ночи благоприятней… Сегодня луна такая, что — ооо! — помахал он рукой с фонарем и оборвал сам себя, — идемте…
Он таинственно вывел нас в сад и повел по ослепительно белой дорожке; сбоку высился маленький куполок маленькой обсерваторийки:
— Здесь сидит мой помощник, Штернберг [Впоследствии профессор астрономии, деятельный большевик и деятельный боец в Октябрьские дни142], — сказал Церасский; и повел прямо к большому куполу; мы высоко поднялись по таинственной, винтовой лестнице; и оказались под куполом на самой вершине, перед гигантищем-телескопом; здесь все манипуляции «звездочета» приняли фантастический отпечаток: он что-то начал вертеть; и весь купол поехал вокруг нас своим прощепом неба к трубе, а труба начала подниматься.
Более двух часов пленительный «поляк», став пленительным звездочетом, с непередаваемой любезностью и деликатным вниманием показывал нам и Сатурн, и Вегу, и двойные звезды, и луну по- всякому, сопровождая показ красочной лекцией, доступной и мне, ребенку; а как предупредителен был он! Показывая то или иное матери, он давал ей разъяснение одним языком; показывая мне, он менял выражения, интонации; и как бы подмигивал:
«Так-то, брат, вот, если бы не твоя мать, мы бы с тобой вылетели в трубу; и ринулись к звездам».
И у меня создалось впечатление, что только мать помешала тому, чтобы Витольд Карлович мне предложил сесть к нему верхом на шею и, ухватив меня за ноги, добрым конем ринуться из прощепа купола: к звезде Веге. Полумрак купола, черная, сухощавая фигура Церасского в колпаке, качающийся в его руке фонарь усиливали впечатление.
Таинственность «звездочета» и интерес к нему выросли после этого посещения обсерватории.
Прошли года.
Я студентом, бывало, видел Церасского в толпе студентов и профессоров, пересекающим серый коридор из большой математической аудитории в профессорскую; он казался еще суше, еще истомленнее; цвет лица его стал зеленоватый; нос — заострился; круги под глазами увеличились вдвое; бородка уменьшилась; в ней появилась седина; какой-то средневековый аскет с надменной позой… бреттера; строгое, злое, протонченное лицо! Разглядывая его, я думал, что было бы, если бы Церасский встретился в гостиной со Станиславом Пшибышевским; он, вероятно, очаровав Пшибышевского, последовал бы за ним в пивную, подглядеть за стаканом пива подноготную Пшибышевского, чтобы на другой день с характерно- надменным закидом головы подписать свою фамилию под адресом, выражающим просвещенное негодование его всем этим жалким декадентам. И я думал: Церасский, вероятно, умеет со всяким шутить, как кошка с мышкою; мышка — дама, журналист, студент-ученик, декадент, кто угодно; и в нужный момент умеет ловко в игре перекусить горло; он — думал я — умеет наступать на мозоли не так, как иные, не невзначай; узнает, на каком пальце мозоль, и потом, проходя с легким, не внимающим видом, пристукнет мозоль не пяткою, а гвоздем каблука; и даже не повернет головы на вскрик боли.
Таким он мне виделся, когда он в аспекте профессора выходил из аудитории: уже не очаровательный поляк, а из меди вылитый римский полководец: типичное латинское, а не славянское лицо!
Прошло полтора года: вышла моя «Симфония»; псевдоним — открылся;143 я стал декадентом; густой взвой брани стоял вокруг меня, не только сверстников, не только публицистов и газетчиков, но и большинства тех, у кого я сиживал на коленях; иные из профессоров-учителей провожали меня сердито-возмущенными глазами, но не Церасский, любезно раскланивавшийся и менявший вид римского полководца на персонаж из романа Пшибышевского; Григорий Алексеевич Рачинский, с которым недавно я познакомился и который один из немногих сказал «да» моим стремленьям, при встречах все-то подмигивал мне:
— Обратите внимание на профессора Церасского; он очень многое понимает.
Или:
— Церасский, тот — умница.
На лекции Касперовича, поляка-модерниста144, я, к изумлению, среди декадентской публики встречаю поляка Церасского; в перерыве, увидев меня, он подходит ко мне и, точно подмигивая, говорит:
— Знаете что, — я хотел бы с вами поговорить; пойдемте-ка после лекции в пивную; выпьем бутылочку; за бутылочкой и поговорим.
Я был сердечно тронут вниманием высокоуважаемого профессора, такого надменного в университете, выпить бутылочку со студентом, да еще проклинаемым декадентом; но я никак не мог удовлетворить это желание ввиду присутствия матери, не допускавшей, чтобы я посещал пивные; главное: у меня не было ни гроша денег; а как признаться профессору в таких мизерных, интимных обстоятельствах.
Я, сконфузившись, пробормотал отказ; и не забуду пристально сухого, латинского взгляда, с которым «звездочет» молча отошел от меня; мне стало неловко, точно я сделал какой-то гадкий поступок; но взгляд профессора был только еще нажимом мозоли носком: каблук ждал меня!
Через два месяца умер отец; мне приходилось по делам, связанным с этой кончиною, бывать в университете (у Лахтина и у ректора Тихомирова); однажды, взбегая по пустым университетским лестницам, я чуть не налетел на спускающегося по этим лестницам сухого, зеленого, точно выпитого, точно вылитого из меди Церасского-«императора»; я — кланяюсь; вместо ответа вздергивается сухая бородка, откидывается назад голова; и я вижу шествующий мимо меня… кадык профессорского горла; перед этим в меня втыкаются мстительные, злые глазенки двумя оскорбительными укусами.
И потом уже проносится зеленый, изможденный профиль с заострившимся, как у трупа, носом.
Интонация этого прохода с незамечанием меня напоминает мне не проход генерала, не замечающего пешки, а проход «генералиссимуса», с высоты триумфа оплевывающего подлеца, которому он только что подписал приговор.
И мне становится понятным подобного же рода проход мимо меня к гробу отца этого же профессора; хотя я был удручен горем, и мне не было дела до интонаций, однако я удивился; даже несочувствующие мне, вовсе далекие профессора, подходили и высказывали соболезнование мне и матери; а профессор Церасский, только что звавший в пивную «интимно» поговорить, плевом в меня шел к гробу отца.
Истинно латинское умение владеть гаммой своих выражений: от шармера до… оплевателя.
В этот год я делаюсь весьма наблюдательным; и уже целый ряд лиц живо проходит передо мною.