вместо урока задавая лишь повтор слов, всех, заученных в этом году; и с таким вдохновением выкрикивал слова, летая пальцами по многим десяткам страниц, что делалось любо-весело: любо-весело, потому что мы, увлеченные знанием слов, старались перегнать друг друга в их усвоении; мы восхищались количеством слов, и Поливанов радовался, как ребенок, нашему знанию.
Должен сказать, что сквозь все восемь классов гимназии я главным образом пронес знание слов первого класса; все неузнанное потом, с другими учителями, как-то не держалось в памяти.
Или, редко весьма, задав урок, он вызывал к доске ученика и давал ему перевести фразу с русского на латинский, не вмешиваясь в процесс перевода, подставив доске спину и весь сжавшись в терпеливом и предвкушающем замирании; и весь класс замирал с ним: от страха и любопытства; он не торопил, не ставил в вину тяжелодумия; можно было хоть десять минут потеть над фразой; он не повертывал головы: часто звонок, возвещающий об окончании урока, обрывал это опасное, весьма интересное предприятие введения нас, первоклассников, в «экстемпоралиа»;33 я говорю опасное предприятие, потому что балл был вымерен; фраза, переведенная без ошибок — «пять»; с одной — «четыре»; с двумя — «три»; с тремя — «два». Но фраза, переведенная без единой ошибки, переживалась всеобщим и бурным ликованием: Льва Ивановича, переводчика, всех нас. И фраза, за которую я получил «пять», живет во мне радостным лучом и поныне; и я самодовольно твержу ее: «Видемус ин виа магнам турбам агрикола-рум». Он ее, повернувшись, не прочел, а воскликнул; весь класс, восхищенный, ее воскликнул: бальник украсился огромной пятеркой; я же, пунцовый от счастья, пошел к парте.
Иногда увлеченный объясняемым словом, он рисовал нам образно картину сената, Рима, римского войска, перечислял цвета тог, закидывал себе на плечи воображаемые тоги и прохаживался перед нами, пупсами, — большой, седой, сутулый, — воображая, что он — римский сенатор (он был превосходный актер и имитатор); в результате — новый источник восторга.
Так уроки латинского языка мне стоят в первом классе, как ряд прекраснейших помпейских фресок.
Второй класс, — русский язык: яти, диктанты, — все врезывалось в душу рельефами; и как уроки по лепке из глины художественных конструкций, переживали мы простой синтаксический разбор; он и в него ввел игру, заставляя чертить структурные схемы читаемых отрывков, где большими буквами означались предложения сочинения, малыми, висящими на черточках под большими — предложения подчинения со сбоку приписанным подчиняющим словом («что», «потому что», «который» и т. д.); он усложнял фразы, появлялись соподчинения, сочинения второго, третьего порядка; мы увлекались сложнейшими орнаментиками; и я не раз себя заставал за постройкою схем вовсе не заданного отрывка, а отрывка, мне понравившегося готикой построений придаточных предложений; выявив утонченную схему, я ей любовался; забегая вперед — скажу, что на экзамене в четвертом классе, производимом перед ассистентом из округа, каждый из экзаменующихся получал от Поливанова сложнейший отрывок периодической речи (Карамзина, Гоголя) и безукоризненно превращал его на доске в конструкцию схемы; никто не проврался, потому что каждый знал; ни в одной гимназии не занимались этою конструктивной эстетикой.
Весь третий класс проходил труднейший русский синтаксис с множествами «генетивусов», «дативусов» и т. д., но — не как схоластику, а как чтение прекраснейших описаний природы из русских классиков, с рисовкой конструкций, с выучиванием назубок особенно вычурных в своем строении фраз; и всегда с пленительными дополнениями: если разучивался отрывок «Констанцское озеро» или «Рейнский водопад», то — описание природы Швейцарии, пропетое Поливановым с ни с чем не сравнимою интонацией. Я ахнуть не успел, как одолел русский синтаксис, потому что не скучные формы одолевались, а теория композиции, показанная на образцовых примерах.
Еще не зная, что есть стиль, мы получали вкус к стилю фразы.
В четвертом классе также одолевалась труднейшая и скучнейшая грамматика древнеболгарского языка; но в нее Поливановым ввинчивался сравнительно-филологический стержень; труднейшие формы стягивались к немногим узлам превращения звуков и форм; давалась таблица превращений, в которой «юс» отправлялся на Ваганьково, и мы приступали с легкостью к трудному разбору форм Остромирова Евангелия;34 у нас оказывалась великолепная постановка уха к формам; и мы владели самою осью разбора,35 как пьянисты, не останавливающиеся от чтения «а ливр увер» и не связанные трудностью овладения композицией.
Пятый класс: и перед нами срывалась завеса с древних памятников русской словесности; и слово епископа Иллариона36 воспринималось во всей красоте его риторической готики; над «Словом о полку Игореве» мы сидели не менее полутора месяцев; мы ощупывали метафору за метафорой; тонкие пальцы Льва Ивановича бегали при этом по столу, вылепливая метафору; и в результате я должен признаться:
«Шум и звон» — звуковые краски и ритмы «Слова».
Здесь должен сделать признание тем из слушателей моих курсов, которые не раз трогали меня, вспоминая с благодарностью мои лекции, ощупывающие живое слово;38 если я кого живым словом Пушкина, Гоголя, Боратынского, Тютчева зажигал, то зажигал лишь ощупью словесного материала; а умению ощупывать слово учился я у несравненного, дорогого учителя моего, Льва Ивановича, уроки которого, чем я старее, тем с большей живостью встают предо мною; не приписывая себе ничего, тем не менее скажу с гордостью: я ученик класса словесности Поливанова, и как воспитанник «Бугаев», и как «Андрей Белый».
Чем старше был класс, тем более Поливановым вводилось в урок — не идеологии, а каких-то кусков живых ландшафтов культурного мироощущения; так: при изучении средств изобразительности разбор отрывка «Чуден Днепр при тихой погоде»39 Поливановым красотой и глубиной своей живет во мне, как самая красота гоголевского отрывка.
Месяца полтора (до или после чтения «Антигоны»)40 мы с Поливановым проходили учение о драме Аристотеля, вытверживая назубок тексты Аристотеля и выслушивая тончайший анализ их, — проходили сверх обязательной программы, то есть «казенщины» (по зычному вскрику Льва Ивановича); за это время: перед нами вставал не только Аристотель, не только драматическая культура греков, — вставало значение театра, как рычага и конденсатора культуры; давался попутно анализ театра, вырастали фигуры Росси, Сальвини, Мунэ-Сюлли в характеристике Поливанова (вплоть до имитации их жестов); мы перекидывались к Малому театру; мы выслушивали критику современного репертуара, анализ игры Ермоловой; и, когда прошли эти полтора месяца, что-то изменилось в нашей душе: не только Аристотель, Софокл, Эврипид стояли живыми перед нами, но и мы оказывались живыми оценщиками театрального зрелища в зрительном зале Малого театра. С этого момента начиналось наше как бы культурное сотрудничество со Львом Ивановичем.
Для меня этот период особенно связан с постановкою в гимназии учениками двух старших классов отрывков из «Гамлета», «Генриха IV» и «Камоэнса» Жуковского41, то есть с репетицией по субботам, на которой мы, не участвовавшие в спектакле, присутствовали, то есть присутствовали при скрупулезном разборе игры и воспроизведении этой игры режиссером Львом Ивановичем; на эти субботники сбегались: ученики старших классов, поливановцы-студенты, учителя, участники «Шекспировского кружка», превосходный артист (бывший поливановец) Владимир Михайлович Лопатин, некогда лучший и незаменимый Фальстаф42, об игре которого с уважением отзывается Лев Толстой43; и вот — выступали вместе с подмосток сцены: семиклассники Голицын, Перфильев, восьмиклассники Бочков, Фохт, студент- поливановец Попов, учитель Вельский, и сам ставший уже историческим Фальстафом, Фальстаф-Лопатин в роли Фальстафа. За режиссерским столом сидел Поливанов (верней не сидел, а вскакивал из-за него, вмешиваясь в игру), Владимир Егорович Гиацинтов (наш «шекспирист», учитель истории и географии [Потом заведующий Музея изящных искусств], отец артистки С. В. Гиацинтовой; А. М. Сливицкий, наш