тенью и светом и стайками ясненьких зайчиков; он был — раскал, как и я; заключались, как два заговорщика, в флигеле; там, захватясь за бока, — он:
— «Осталось одно».
Мне — взорваться; ему — омужичиться. Он еще в декабре очень резко отверг предложение мое — примириться с кузеном:
— «Я в Шахматове для того и остался, когда ты уехал, чтобы доиграть свою партию с Блоком;98 и верь: этот спрут полонил Щ., представясь, что ранено щупальце; тянет ее перевязывать щупальце; ты излечи ее, или», — он супился:
— «Знаешь ли, Боря, ужасно, но если тебе не удастся уехать с ней…» — не договаривал он.
— «Если б я отговаривал, я бы фальшивил».
Тут слухи пошли: соловьевский барчук предложение сделал Еленке;99 Любимовы нам сообщили об этом; около Сережи стоит в эти годы Любимова, Александра Степановна, выходившая Коваленского Мишу, историка; стройная, крепкая, с горьким, поблекнувшим ртом, черноглазая, черноволосая, с белыми зубами, — умница с «вкусами», она проницала все вздроги душевных изгибов Сережи; ей нес он себя; не боролся с вмешательствами: напоминала она Розу Дартль; [Действующее лицо романа «Давид Копперфильд» Диккенса] ведь и источник забот о Сереже — таимая страсть ее к его отцу: Александра Степановна понимала и острую строку Валерия Брюсова, и ядовитость двусмыслицы Блока; простая, сердечная женщина эта увиделась нам символистской в противовес своей толстой сестрице Авдотье Степановне — ярой «общественнице» и двум «левым» племянникам; третья сестрица, Екатерина Степановна, трогала ясной, пылающей добротой; Надовражино, где обитали сестрицы, — гнездо недоверий ко всем Коваленским;100 как в прошлом году, здесь певали народные и революционные песни; рыдала гитара; бывало: вдвоем возвращаемся звездною ночью; загамкает пес; лес, канава и папоротники — сырые, злые; полянка.
— «Александра Степановна уверяет, что Вере Владимировне о Еленке все сказано; стало быть: „бабуся“ узнала».
«Бабуся» молчит.
Мы выходим на луг; и вон, вон оно, — Дедово!
В Дедове перед лицом Коваленских перерождались; и с мукой тащилися завтракать на большую террасу; не более полсотни шагов отделяло наш флигель от дома «бабуси», а… а — две культуры, два быта; там — жив восемнадцатый век; здесь — двадцатый; там — «рай» просвещенного абсолютизма; здесь — «ужасы» анархизма: и бомба, и красный петух; там невестою прочится «Ася» Тургенева; а по округе — молва, что невеста — Еленка.
Терраса; у Веры Владимировны Коваленской — улыбка кривая: «Еленка»; бабуся, трясяся наколкой, трясясь пелеринами, лапку нам тянет.
Но — сжатые губы; но — косо на внука метаемый взгляд, от которого вздрагивал он, потому что он видел уже: будет, будет падение в великолепнейший обморок.
— «Здравствуй, „бабуся“, — храбрится Сережа, — а знаешь ли, что говорит Феокрит?»
И поскрипывает сапогом; повисает настурцией; над ним яркий шмель; вот — кузиночка Лиза, которую ловко Сережа, подбросивши, ловит из воздуха; вот, захватясь за салфетки, сопят уж над рисом с рубленой говядиной; чай; дядя Витя, свой палец поставя на клавиши, фальшивит: «Я стражду, я жажду»;101 а дядя Коля над «Русскими ведомостями», традицией дома, — традицией «тона», — трунит, зло скосясь на меня.
Став мгновенно «марксистом», бросаю рабочим вопросом в него; он марксизм ненавидит: марксист — Миша, сын, не желающий знать его; очень угрюмый, сосредоточенный спор, с утаенным желанием перейти от слов к делу: я или — его «превосходительство»: кто-то здесь — лишний; наверное, я, потому что визгливые тявки мои нарушают традицию; уже Сережа хватает меня за рукав; уж головка «бабуси», с такою решимостью павшая в спину, — закинута; смотрит не глаз, а губа на меня.
И Сережа уводит — дрожащего:
— «Боря, ну ради „бабуси“, — сдержись; ты ведь эдак здесь все оборвешь, каково без тебя будет мне!»
Не сдержавшись:
— «А впрочем, так длить невозможно, — шагаем обратно, — я в каждой настурции, в каждом шипке самовара, в наколке, в поджатии губ ощущаю падение рода; и коли так длить, я — погибну».
И думаю: след на Еленке жениться ему; а он думал, что след мне убить иль — убиться.
— «Я стражду, я жажду», — стучал дядя Витя нам издали клавишем.
Домино
Переменить впечатления еду в имение матери;102 время проходит в писании жесточайших стихов; я пишу «Панихиду»103, — историю трупа, в которой есть строки:
Пишу на мотивы из «Чижика»:
Собираю украдкою группу крестьян; объясняю: «Земля будет ваша; не надо усадьбы палить: пригодятся еще». Управляющий мне показывает на овсы: я — взрываюся: «Эти овсы есть грабеж у крестьян». На меня — донос земскому; земский уж хочет приехать с советом: мне вовремя выехать за пределы губернии; я — исчезаю до этого: нет ни покоя, ни отдыха!106 И… и… — куда ж мне деваться?
Я — сызнова в Дедове107, где нахожу письмо Щ.; переписка — как тренье клинков друг о друга; теперь она — просто резня за мое возвращение в Питер, которое — значит: отъезд с ней в Италию;108 вдруг — письмо Блока (из Шахматова), объясняющее, что он будет в Москве: иметь встречу со мной; я — в пустую квартиру, в московскую; кресла — в чехлах; нафталины…
Звонок: это — красная шапка посыльного с краткой запискою: Блок зовет в «Прагу»; [Ресторан на углу Арбатской площади]109 свидание — не обещает; спешу: и — взлетаю по лестнице; рано: пустеющий зал; белоснежные столики; и за одним сидит бритый «арап», а не Блок; он, увидев меня, мешковато встает; он протягивает нерешительно руку, сконфузясь улыбкой, застывшей морщинками; я подаю ему руку, бросая лакею:
— «Токайского».
И — мы садимся, чтобы предъявить ультиматумы; он предъявляет, конфузясь, и — в нос: мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войною с такого-то; это число на носу; говорить больше не о чем; вскакиваю, размахнувшись салфеткой, которая падает к ногам лакея, спешащего с толстой бутылкой в руке; он откупоривает, наполняет бокалы в то время, как Блок поднимается, странно моргая в глаза мало что выражающими глазами; и, не оборачиваясь, идет к выходу; бросивши десятирублевик лакею, присевшему
