— «Поэзия Шиллера приподымает над прозою жизни!»
После этого мой отец в годах повторял:
— «Больная-с старушка! Глядит в могилу, а — пять убийств!»
Что «пять убийств», — верно, а что «больная», — позвольте-с: пережила отца, прожив почти до восьмидесяти лет; в молодости сражала мужчин, нарожала уйму детей26, а прикидывалась «больной», и дрожала из-за самоварика, дрожала из- за розовых иван-чаев, росших перед ее окнами, когда мы проходили под окнами; и согнутым, как крючок, пальчиком манила к себе прочесть нам свою сказочку «Мир в тростинке»27, которую читывала и в 1896 году, которую, перечитав в 1905 году и в 1906-м, — читала — о, о, — и в 1908-м и в 1909-м, как бесплатное приложение к землянике со сливками; уписавши ее суповыми тарелками, приходилось отслушивать; оно бы ничего, если б не липкое нравоученье, капавшее из строк: хороши — луны; и хороши — феи; земные девушки и, боже упаси, браки с ними — очень нехорошо: для таких, как мы; для кухаркиных сыновей — хорошо: те — грубы; мы ж — тонки.
Оставшись вдвоем, долго мы обсуждали во флигеле эти сентенции: «старая дева», Карелина покровительствует и романам и бракам; «бабусю» же, нарожавшую стольких, тошнит, когда рожают другие; браку предпочитает она даже «падаль» Бодлера, преподносимую Эллисом28.
— «Неужели, — все удивлялся я, — падаль и то, чем некогда наслаждалась старушка?»
— «О, о, о, — подмигивал на это лукавый внук, — и тонкое ж какое-то что-то — бабуся. И чай здесь — над бездной; и иван-чай — над бездной; и дом этот — бездна!»
Приоткрывались семейные тайны; несло разбитыми жизнями; недаром же «внучек», Михаил Николаевич Коваленский, схватив шапку в охапку и мать, отсюда бежал, ставши большевиком: до 1905 года.
Не верилось в «чепчики», в «личико» («личиком» — вылитый Андерсен); из «личика» лез Вольтер29, перекривляясь даже в гримасу зловещего горбуна, какой фигурирует во всякой романтической сказке.
Сережа мне клялся:
— «Кровь Коваленских во мне — упадок; доброе — от Соловьевых; от Коваленских — больные фантазии чувственности, которые должен замаливать».
Мать, Ольга Михайловна, кончила самоубийством; Надежда Михайловна, тетка, — сошла с ума;30 Александра Андреевна, мать Блока, — страдала болезнью чувствительных нервов, видя «химеры», каких не было; А. Блок — и «химерил», и пил; дядюшки Коваленские: один — страдал придурью; другой — вырыл «бездну».
Позднее «бабуся» в воображеньи Сережи не раз разыгрывалась Пиковой дамой:
— «Андерсен, розы и „Мир в тростинке“, — этому, Боря, не верь».
Так раз он сказал, стоя передо мной в костюме Адама на мостках деревянной купальни; и, выбросив руку с двуперстным сложеньем, вдруг, детонируя, проорал:
— «Однажды в Версале о же-де-ля рэн венюс московит [Венера московская] проигралась дотла; в числе приглашенных был граф Сен-Жермен… Три карты, три карты, три карты!»31
И — бух: в воду.
«Версаль» — балы при дворе кавказского наместника Воронцова, на которых когда-то блистала «Венера» московская, Александра Григорьевна32, встречаясь с Хаджи-Муратом, героем повести Л. Толстого; в середине прошлого века она была яркой фигурой, с проницательным вкусом и гордым умом; в 1903 году меня поразила она, принявши «Симфонию», над которой драли животики Коваленские; смолоду прибравшая к рукам мужа33, да и чужих мужей прибиравшая (таяли), «добрая» — к своим детям, крутая — к небогатым родственникам, либеральная до мозга «Русских ведомостей» — на кончике языка, но с крепостными замашками, — тем не менее она терпела года мои «выходки» и слова о том, что земли надо бы отобрать у помещиков, и ссору мою на этой почве с сыном, Н. М., председателем судебной палаты; терпела — из-за Сережи; из-за Сережи терпел ее я, ибо знал: мое пребывание в Дедове облегчает ему политику родственных отношений; я помнил завет его матери: «Боря, не покидайте Сережу». Притом: я ценил «бабусину» проницательность, начитанность и неослабевающий интерес к литературным новинкам, в которых она разбиралась, как человек наших лет, — не как «бабуся»; она доказывала: «деды», воспитанные на энциклопедистах, понимали нас, бунтарей в искусстве, лучше художественно неграмотных отцов; и я помнил слова Достоевского:
— «С умным человеком поговорить любопытно»34.
Но мне претили: эгоизм, спесь, неискренняя сладость, переходящая в фальшь, и несение «чести» рода, переходящее в сделки с совестью; то, что она не желала видеть, она — не видела; и, стоя перед коровьей лужей, сказала б, вздохнув: «Здесь пахнет розами».
Дочь известного путешественника и этнографа Карелина, она родилась в Оренбурге и получила блестящее образование: знала языки и литературы всех стран; смолоду она выступила в литературе с детскими сказками, нравившимися Тургеневу; выйдя замуж за Коваленского, потомка того «Ковалинского», с которым дружил философ Сковорода [См. монографию о последнем В. Эрна35], она, отблиставши в Тифлисе, засела в Дедове, которое купил ее муж и где воспитывала она детей; здесь же влияла на взрослых, дружа с братьями Бекетовыми, за одного из которых вышла замуж ее менее блестящая сестра36, с П. А. Бакуниным [Братом анархиста], гегельянцем и розенкрейцером, с его женою, старушкой «Наташей», с которой деятельно переписывалась: почти до смерти; от нее слышал я дифирамбы А. Н. Бекетову, деду Блока, проводившему лета в Шахматове, около имения Д. И. Менделеева, с которым и породнился его внук, Саша Блок, весьма недолюбливавший «бабусю» вместе с А. А. Кублицкой и М. А. Бекетовой, матерью и теткой, племянницами «бабуси»; последние, точно укушенные «тетей Сашей», рылись в каких-то своих семейных прях о родах на почве старинных обид, смешных в наше время; это копанье в кровях, как и ненужное копанье на кладбище, способно выкинуть лишь бацилл, инфицирующих атмосферу.
Скоро «инфекция» воспоминаний выкинула меня из Шахматова; и она ж продолжалась в Дедове «бабусею», науськивавшей нас: против Блоков.
Так ссора Бори, Сережи и Саши, углубляемая тяжбой родов, отравила воздух ненужным миазмом.
А. Г. Коваленская особенно силилась быть церемониймейстером всяческих витиеватых, домашних идиллий — земляник, пирогов с грибами, чьих-нибудь именин, — когда из Вильно являлся в Дедово старший сын ее, Николай Михайлович, председатель палаты: справлять летний отпуск; зимами он наносил визиты в цилиндре, затянутый во все черное; летом же он носил серую пару при белом жилете, с которого на цепочке свисал лорнет; он покрякивал басовым густым тембром, расправляя рукою бакен; щуря на солнце глаза сквозь лорнет, он вздыхал:
— «Люблю солнышко».
Мать почтительно целовал в ручку; та его — в плешь.
И резво порхали вокруг средь настурций и «бутон д'оров»37, надув губки и щечки, и Саша и Лиза, внучата, точно изображаемые на гравюрах XVIII столетья «зефи- рики», катящие колесо семейной фортуны. Бывало, семейство, возглавляемое «бабусей» и ее старшим сынком, подставляет зефиру свои томные члены; и слышится из соседнего флигеля плачущий звук: В. М., сопя над пианино, все-то пальцем выстукивает: «Я страа-аа-жду… Я жаа-аа-жду… Дуу-уу-ша…» — и — долгая пауза, после которой бухает:
— «Иии-ста-мии-лаась в разлуу-уу…» Бац: ошибка!
И все — повторяется; мы же, схватив картузы, улепетываем в Надовражино.
«Дитя-Солнце»