Порой было грустно:
В Париж доносившийся гам Петербурга звучал как насмешка: над болью; возврат был отрезан; враги и друзья — за порогом болезни увиделись; был им — мертвец, не умерший, но и… не живой; им мой выход в иное сознанье — казался могилой; а мне агонией казались их песни и пляски.
«Могила» написана тотчас же:
В приведенных строках, сочиненных в больнице, — рубеж, отделяющий «Пепел» от «Урны»; [Названия сборников стихов] недаром вперялся я в жар, истлевающий в серые пеплы; недаром мне комнатка виделась гробом с дырой (дымовою трубой), открывающей небо Коперника; в нем я очистился: под колпаком хлороформа; так «Урна» возникла в больнице; так опепелевшая страсть года два собиралась мной в урну: над гробом истлевшей души —
— не моей.
Предотъездные дни
Наконец я вернулся в отельчик150, но в нижний этаж; перевязка мешала осиливать лестницу; доктор еще перевязывал рану; она заживала; так длилось до марта; поездка в Италию рухнула: деньги — пролечены; а в перспективе — расплата долгов; даже к Метнеру в Мюнхен заехать не мог уже.
Доктор грозил:
— «Операция вас наградила на год или два малокровием: воздух, питанье, природа, покой! Организм ваш — подорван».
Стояла весна; небо — синее; мило Париж улыбался протертым стеклом; среди веющих веток и птичьего щебета ветер развеивал складки плаща моего; как глазочки, открылись цветочки — в Булонском лесу; я бежал из заросших дорожек к центральным аллеям, куда с «авеню» перехлестывал ток элегантных ландо; и светлели приветливей дамские платья: вуалетками синими и голубыми букетцами; всюду — светлейшие серые платья; я гнался блаженными толпами по Елисейским полям, проходя к Тюильери; я склонялся к перилам задумчивой Сены: рассматривать башни Нотр-Дам; иль, закинувши голову перед чудовищем Эйфеля, скроенным из переплетов сквозных, удивлялся: качается в воздухе; став под ребром распростертой ноги, — видел: падает — на голову!
Черт возьми!
В месте скрепа коротеньких лапочек с телом — четыре кафе; к ним бросают по лапкам четыре подъемника; к высшим площадкам — ведет пеший ход; и туда же летает подъемник; однажды осилил пространство от первой площадки к второй (выше двигаться сил не хватило); Париж уходил под пяты, умаляясь; над воздухом — в воздухе шел; небеса, опускаясь, — смыкали объятья.
Весною Париж — бледно-серый; щебечущим розовым отблеском, купами зелени, контурами колоннад он нежнел; упоительны: светопись отблесков и колорит отработанных временем (копотью, пылью, дождями) орнаментов; в мреющем воздухе синие вырезы зелени; бабочка порхами вспыхнет и снова погаснет.
Я понял — плэнэр! [Планеризм — ответвление импрессионизма] И я думаю: пуэнтелизм есть усилие глаза отметить смешение дыма и пыли со влагой туманистой; свет разлагается в два дополнительных; из пестри точек глаз ищет не данной ему колоритной реальности; коли Париж в декабре меня встретил Мане, то меня проводил он веселеньким, мартовским щебетом искорок — пуэнтелизмом151.
Бывало: спешу пробежаться по гладким аллеям Версаля (туда и назад — поезда); здесь ты, где ни окажешься, — издали, из-за пропущенных куп — видишь абрис дворца.
Я влюбился в весенний Париж: было жалко расстаться с ним.
Раз слушал лекцию я Мережковского в русской колонии;152 твердого вида мужчина, сложив свои руки крестом на груди, прислоняясь плечами к стене, вздернув профиль, замраморел, стоя как статуя древняя:
— «Кто это?» — Гиппиус.
Он не пошел возражать, грянув с места отчетливым голосом, тщательнейше вылепляя, как профиль, слова; и, умолкнув, сложил свои руки крестом, прислоняясь к стене и не двигаясь с места.
— «Грузин, Робакидзе, — философ»153, — сказала позднее мне Гиппиус.
С этим, виднейшим, писателем, классиком от символизма и руководителем группы грузинских
