огоньки: скоро закрывать трубу.
Сейчас все мы старики. Независимо от возраста. Наши тела и чувства живут ритмом старости… Я видел вчера на рынке девочку лет девяти в огромных дырявых валенках. Она меняла кусок подозрительного студня, — вероятно, собачьего — на 100 граммов хлеба. У нее были смертельно усталые глаза, полуприкрытые тяжелыми веками, согнутая спина, медленная, шаркающая походка, морщинистое, с опущенными углами рта лицо. Лицо усталой пожилой женщины. Разве можно это забыть когда-нибудь? Разве можно это простить?..
…То, что я записываю, — жвачка. Тяжелая и однообразная. Но для меня эти записи — отдушина, вентилятор для растущего в душе отчаяния, для томительных дней голода. Хотел записывать только простые, суровые факты, но не вышло. Сие от меня не зависит. Чем убить время, отвлечь себя от страшной повседневности?..
23 января, 11 часов утра. Медленно, тяжело, как истощенные люди в гору, ползут дни. Однообразные, замкнутые в себе, больные для замолкшего города. Сердце Ленинграда, заведовавшее его кровообращением, дававшее ему жизнь — электростанции, перестало работать, остановилось. И все члены огромного тела города похолодели, омертвели, стали неподвижными. Не горит свет, не ходят трамваи и троллейбусы, не работают фабрики, кино, театры. В пустых магазинах, аптеках, столовых, где с осени забиты досками окна (от осколков снарядов), кромешная тьма. Лишь слабеньким, чахоточным огоньком мерцает на прилавке коптилка… Над улицами застыли трамвайньк и троллейбусные кабели, радиопровода, густо заросшие снегом. Они висят над головой сплошной белой сетью и не осыпаются, потому что их ничто не заставляет осыпаться…
Остановилось сердце великого города. Но мы знаем — это не смерть, а летаргический сон. Придет час — и побуженный в летаргию великан сначала слегка вздохнет, потом очнется…»
Бросается в глаза литературная отточенность записей Дымова. Как будто он впоследствии тщательно обрабатывал их. Местами дневник похож на рассказ, написанный много лет спустя. Мы проверили это у вдовы покойного — Людмилы Владимировны Шенгелидзе. Оказалось, что дневник подлинный, без поправок и переделок. Именно так писал Александр Дымов при свете коптилки зимой 1942 года, пока его не увезли в больницу. Мы, очевидно, встретились с тем редким в блокадных условиях случаем, когда автор осознанно стремился к художественности, он подбирал краски, сравнения, оттачивал фразы. Этим он занимал себя, сохранял свою духовность, питал ее. Работа духа у каждого проявлялась по-своему: в дневниках Князева — через историю, философию, у Рябинкина — через самоанализ, у Дымова — через литературное творчество.
«24 января, 12 ч. дня. Сегодня день радости. Радиосводка сообщила веселым голосом диктора, что войска отбили Ржев, Холм, Старую Руссу. Может бьп это сообщение поддержит сломленный дух Милы. Она теряет способность бороться — это самое скверное. Мне тяжело смотреть на нее — молчаливую, прозрачно-бледную, смотреть в ее смертельно усталые глаза…
25 января, 11 ч. утра. Первобытная жизнь. Без воды, без света, без тепла. Блокада, как фантастическая Машина Времени, отбросила нас далеко назад: к началу 18 века — в смысле уровня культуры. Но ведь в начале 18 столетия было несравненно лучше. Жители Санкт-Петербурга не знали центрального парового отопления, но у них было много дров — и они жарко топили свои патриархальные изразцовые печи. Жители Санкт-Петербурга не знали, что такое электрическое освещение. Но — у них ярко горели в горницах масляные плошки и были в избытке сальные толстые свечи. У нас — нет ни электричества, ни масла, ни свечей. Петровский «Питербурх» не имел водопровода, но в каждом квартале были колодцы, были оборудованы водоемы и проруби на Неве, Фонтанке, Мойке. Воды хватало всем. Мы же забыли, что такое водопровод, но у нас нет и колодцев, нет водоемов, нет коромысел. Сотни людей уныло стоят в длинной очереди за водой с кувшинами, чайниками у какого-нибудь крана в уцелевшей прачечной за три квартала от дома. Стоят часами.
Жители Петербурга 200 лет назад понятия не имели о трамвае и троллейбусе. Но у них были лошади, сани, возки, теплые куньи и лисьи шубы. Город был мал — и пройти его вдоль и поперек тепло одетому человеку было нетрудно.
Мы забыли, что такое трамвай и троллейбус, а об извозчиках забыли 15 лет назад. Но у нас нет ни лошадей, ни саней, ни возков. Мы плохо одеты. Мы голодны, но вынуждены ходить пешком огромные расстояния: город за 200 лет вырос неузнаваемо и средний его диаметр — 30 километров.
25 января, 8 ч. вечера. Черт его знает до какой степени повысилось значение в эти дни такого до сих пор скромного, малоуважаемого органа, как обыкновенный человеческий желудок. Вследствие безработицы и частых простоев из-за отсутствия сырья этот пищеварительный орган взял на себя не свойственные ему функции: все мысли и чувства выходят под его редакцией. Во всяком случае, качество чувств и мыслей сейчас у меня явно желудочного происхождения. И не только у меня. Действительно, грубое вмешательство желудка в мою интеллектуально-чувственную сферу я ощущаю постоянно. Я не желаю его опеки. Ведь кроме пищеварения существуют мировая литература, философия, искусство, техническое изобретательство. Берешь книгу. Перелистываешь страницу. Роман. «Брайтон равнодушным жестом пригласил их к столу. На белом пятне скатерти…» Нет, дальше читать мне запрещено. Противопоказано. Это случай прямого воздействия идеологической надстройки (литература) на базис (желудка). Берешь другую книгу. «Твое поведение, моя милая, дает пищу для всевозможных толков…» Дальше читать нельзя. «Пищу!» Многоуважаемый редактор моих ощущений (мой желудок) немедленно направил их по пути съедобных ассоциаций, хотя в книге слово «пища» употреблено как явная метафора. «Меня пожирает тоска» — написано на 35-й странице. Это тоже метафора. Но моему неумному редактору нет никакого дела до этого. Ему важно вызвать в моем представлении пожирание жирных кусков жареного мяса. Может быть, с давно забытой румяной картошкой. Это — случаи ассоциативного воздействия надстройки на базис.
«Многоуважаемый гражданин редактор! Товарищ Желудок! Я слаб и немощен. Я с великим трудом передвигаю ноги, и лицо мое давно разучилось улыбаться. Я голоден давно, застарелым, хроническим, как ревматизм, голодом. Но я борюсь, чтобы не упасть, потому что упавшего очень скоро затопчет смерть. Я держусь пока и даже пишу записки — «Записки из мертвого города». Все это так. Но я не разучился еще мыслить, читать книги, я хочу пофилософствовать. Вы мешаете мне, гражданин редактор, заниматься всем этим. Я ежеминутно ощущаю ващу власть, ваш гнет, ваше вмешательство в мои внутренние дела. Давайте будем друзьями, не надо меня мучить. Вы хотите, чтобы я смотрел на все окружающее вашими глазами. Вы на этом настаиваете. И в большинстве случаев вам это удается. Но это ненормально, я протестую, я требую, чтобы вы снова работали по своей основной специальности, освободив от своей опеки и прямого влияния сферы, вам недоступные. Я хочу читать книги и воспринимать их содержание так же, как прежде, а не в вашей интерпретации и не с вашей узкотенденциозной точки зрения. Я хочу думать не только о жратве, а о многом другом, не имеющем к ней никакого отношения. Я хочу мечтать о будущем. Прекрасном будущем. Но прекрасном не потому, что оно доверху переполнено картошкой, хлебом и подсолнечным маслом. Вы понимаете — я хочу быть человеком. Не мешайте мне в этом. Поверьте, и вам будет легче. Иначе и вам и мне будет стыдно за эти дни.
Откажитесь от своей роли диктатора. Делайте добросовестно свое скромное дело, отдыхайте — ведь у вас сейчас так мало работы. Будьте же здоровы. Примите мое искреннее уважение. Ваш покорный слуга А. Дымов».
Много болтаю. Это скверно. Но так хочется заполнить чем-нибудь зияющую пустоту бесконечных вечеров.
Сейчас тоже вечер. Такой же, как и десятки других, — ледяной, молчаливый, медленный. За окном тьма и стужа. Гремят дальнобойные орудия — враг не забыл о нас. Блокада. Передо мной — крохотная коптилка, она дает мне иногда возможность писать, иногда не хочет гореть и, подергав хитрым желтеньким глазком фитиля, гаснет. Тогда я погружаюсь во тьму».
Надо было обладать глубоким чувством юмора, самоиронии, чтобы в таком критическом состоянии сочинить это обращение к своему желудку. Чувство юмора в ту пору сохранялось редко, правильнее, пожалуй, считать, что у Дымова был безусловный талант юмора. Как в каждой трагедии, в блокадном Ленинграде то и дело возникали ситуации смешные, их просто не замечали, не отмечали и только потом иногда, задним числом, понимали. Так, один майор ПВО, демобилизованный по ранению, рассказывал о своей женитьбе:
«Взял я ее из мартовского блокадного Ленинграда старушкой — серой, сухонькой, скрюченной. Еле