там все-таки тише».
Пришли мы в квартиру Верочки. Ну, квартира вся раскрыта, никаких вещей, конечно, нету, но шкафы с книгами целы. «О-о! — муж обрадовался. — Книги, книги-то целы! Я книги возьму!» Я, зная уже его слабость, говорю: «Знаешь что? Только бери самые интересные, потому что мы с пустыми санками еле-еле доехали». Но когда он все отобрал, я вижу — полные санки, двое санок, вот сколько книг навязано. Я говорю: «Столько книг?» А муж сказал: «Как можно бросить Достоевского? Если бросить, их ведь сожгут!» Поехали с этими санками. Перешли опять Неву у Биржи, и опять начался обстрел. Я говорю: «Давай опять завернем сюда». Когда мы начали заворачивать, я смотрю: вдруг он побледнел, хоп — упал! А я, главное, как сейчас помню, мы ведь долго прожили, прожили дружно, а я, представляете, думала не о том, что он умер, а как я его теперь до дому дотащу?!! Вот я и теперь помню это чувство! Не то, что он умер, что я потеряла его, а как я его мертвого дотащу?! Вот я его потихоньку под руки на ступени этой Биржи втащила. Положила. Начала смотреть пульс, потихоньку появился пульс. Понимаете!!! Он там посидел час, пришел в себя. Ну, конечно, чтобы он вез санки, уже не могло быть и речи. Бросить книги тоже нельзя. Пошли мы. Я его веду под руку и тащу вот эти самые санки, полные книг. Наверное, мы шли часа три до своей квартиры. Лифта не было, подниматься наверх не было уже никакой возможности. Мы оставили санки внизу. А я его еле дотащила до квартиры. На второй день утром он с постели встать не мог. Я ему оставила кое-какую еду, а сама пошла в институт.
— А санки с книгами там, внизу, остались?
— Да, так и остались. Прихожу с работы, вижу: санки пустые! Вот ужас, думаю, человек чуть не умер из-за книг, а кто-то на растопку взял! Стала подниматься к себе наверх, на пятый этаж. Когда я дошла до четвертого этажа, слышу странный такой звук, как будто собака идет на четырех лапах, вот так вот шлепает! Я думаю: откуда в сорок втором году собака? Давно ведь всех собак съели. Когда я поднялась на площадку четвертого этажа, вижу такую картину: муж, у него сзади торба с книгами, и он на четвереньках несет эти книги!!! Увидел меня, сел и говорит: «Вот не успел! Думал до тебя перенести». Идти он уже не мог. Так на четвереньках, как собака, перетаскал все книги».
Понять, даже разделить любовь к книгам вроде бы нетрудно из нашего благополучно-сытого времени. Кто не бросится тащить внезапно свалившееся книжное наследство сегодня! Но чтобы понять и разделить ту любовь к книгам и те чувства, надо действительно представить себя на месте блокадника- ленинградца — ощутить, хотя бы вообразить то состояние предельной истощенности, когда, казалось, все мысли, кроме главной — о хлебе насущном, высосаны голодом.
Ленинградская интеллигенция… русская интеллигенция… Часто пытаются эти понятия свести к образованию, к воспитанности. Но это нечто иное…
Человек умирает в самом прямом и грубом значении этого слова — и все равно идет за книгами! Как много может человек! Потому-то так важны для всех нас блокадные воспоминания — в них открываются запредельные силы человеческой души, состояния, о которых никто не знал, возможности, которые в обычной жизни остаются неосуществленными.
Приближается весна. Она приходит медленно, слишком медленно. На «Дороге жизни» ее не торопят, наоборот, там боятся, не хотят теплого солнца, спешат, пока лед прочный, скорее, скорее завезти в Ленинград побольше продуктов, эвакуировать людей.
Первыми оживали дети.
А. П. Гришкевич записал 13 марта в своем дневнике:
«В одном из детских домов Куйбышевского района произошел следующий случай. 12 марта весь персонал собрался в комнате мальчиков, чтобы посмотреть драку двух детей. Как затем выяснилось, она была затеяна ими по «принципиальному мальчишескому вопросу». И до этого были «схватки», но только словесные и из-за хлеба».
Завдомом тов. Васильева говорит: «Это самый отрадный факт в течение последних шести месяцев. Сначала дети лежали, затем стали спорить, после встали с кроватей, а сейчас — невиданное дело — дерутся. Раньше бы меня за подобный случай сняли с работы, сейчас же мы, воспитатели, стояли, глядя на драку, и радовались. Ожил, значит, наш маленький народ».
В эти же мартовские дни 1942 года Г. А. Князев за писывает:
«Похлебка, дымящаяся похлебка на столе. И мы жадно хлебаем, лакаем, как голодные псы… Но рядом у меня книга, полная мыслей искристых, сочных, порою парадоксальных и спорных — «О поэзии в Библии» В. В. и карандаш для заметок. Я беру из нее, что мне нужно, живое и не поблекшее до сих пор, а остальное, как шлак, оставляю… Похлебка из… — я даже не знаю из чего! — кажетется нам «пищей богов». Пожалуй, самое поэтичное в ней — это идущий пар, тепло.
М. Ф. принесла лишний кусок хлеба, который обменяла на рынке на рубашку. Какое счастье еще жить так!
И буржуйка сегодня не дымит. М. Ф. вычистила от сажи трубы.
Что еще нужно? Одно: хоть какая-нибудь уверенность в завтрашнем дне или даже ближе — в сегодняшнем вечере. Нельзя же так жить, на самом деле, — настоящим моментом, мгновением, без всякого будущего (я, конечно, говорю о личном будущем).
1942.III.18. Двести семидесятый день войны. Сегодня неожиданно во втором часу дня наш Васильевский остров подвергся жестокому обстрелу.
Я возвращался из Архива по набережной со своими думами… Вдруг воздух над Невой стал рваться, как шелк. И сразу где-то загрохотало. Впереди меня прохожие уже лежали на снегу. Все это было ошеломляюще неожиданно… Еще утром, открывая парадную и проходя в нее, покуда М. Ф. приготовляла самокат под порталом нашего академического дома, я думал — какая благодать, тишина, не ухают пушки!..
И вдруг… Один свистящий снаряд через головы, другой, третий… И трах-тах-тах! Разрывы где-то близко. Кто не лежал, бежали, пригибаясь к земле, вдоль домов. Оставаться на открытом месте было слишком рискованно, и я заехал под ворота б. Кадетского корпуса со стороны набережной. Конвойный пропустил меня. Там я и простоял минут 30–40, покуда длился обстрел. Но я, еще не дожидаясь полного спокойствия, выехал на набережную. Академик Крачковский стоял под подъездом б. Меншиков-ского дворца. Бледный, нервно-напряженный, молчаливый и гордый… Опять усилился обстрел. Он сделал несколько шагов со мною молча, сосредоточенно и опять остановился, но уже теперь за углом дома.
В это время М. Ф. сидела в столовой в подвале под Зоологическим музеем. Я был относительно спокоен за нее… Но, оказалось, напрасно. Один из снарядов упал как раз между больницей Отта и академической столовой. Оглушительным ударом взрывной волны выбил в ней все стекла… А у одного из окон сидела М. Ф., и, по счастью, шрапнельные пули или куски снаряда и осколки стекла пролетели над ее головой, не поранив, только страшный взрывной удар оглушил правое ухо. Кругом поднялась суматоха… Первая мысль М. Ф.: а что со мной? Ведь я еду по набережной, под самым обстрелом… Но, к счастью, не выскочила, осталась выжидать и получить все же обед, который во время суматохи перестали давать…
1942.III.31. Двести восемьдесят третий день войны.
С какой любовью, нежностью глядел я сегодня на свои художественные собрания, на выписки из истории культуры, на начатые или только задуманные литературные произведения… Не хватило, не хватило нескольких лет, ну годика три, что ли!..
М. Ф. подошла ко мне и, улыбнувшись, спросила: все пишешь? Напомнила мне чей-то рассказ, как один счастливый человек в восторге водил пером по бумаге, воодушевленный удачей, что он все написал что хотел и как хотел… А когда посмотрели, что он пишет, оказалось ничего: одни линии из крючков и петелек, не походивших ни на одну букву, или просто прочеркнутые линии. «Счасливец» же блаженствовал, что он все успел написать…
Мы расхохотались.
— Ты следи за мной, — сказал я М. Ф.
И мы опять рассмеялись. Редко теперь смеются люди!
— Проживем? — спрашивает М. Ф.
— Продержимся апрель, май, а в июне… В июне, июле уедем.
— А если не удастся уехать?