ничего). Подходит она к столику, берет Дюма и говорит: «Нина Михайловна, я у вас возьму Дюма, мне читать нечего». А мама так и рассыпалась в похвалах этой книге, так ее и хвалит. Только возьмите. Меня взбесило. Я стал возражать (с улыбкой на лице! — до чего приходится унижаться), что эту книгу я хочу читать сам, но мама стала кричать на меня, что я могу читать Вольтера и т. д. Я ничего не мог сделать. Анфиса Николаевна забрала книгу и ушла. Я сейчас более-менее неплохо понимаю политику этой Анфисы Николаевны. Белыми нитками она шита. Она, во-первых, желает видеть, что мы превратимся перед нею в услужливых, мягко выражаясь, людей, и приучает нас к этому. Во-вторых, она, видя, как мы нуждаемся в хлебе, сахаре и т. п., в то время как сама она ест сытно, ничего не желает «дать» — ну, предположим, она очень эгоистична, а, впрочем, может, она права. С тех пор как мама взяла у нее стакан драже, пообещав отдать, и не отдала, она категорически про себя решила не давать нам ни кусочка. И мне теперь становится стыдно, когда я вижу, как мама пьет воду, а А. Н. стоит рядом и рассказывает о театре, в то время как мама говорит: «Ну вот, дожили до ручки…»
Быть может, во мне говорит моя гордость, но я не могу без какой-то злости смотреть на это. И что хуже — я сам иногда так делаю. Эта Анфиса Николаевна похожа на толстенькую, сытенькую кошечку, которая разлеглась на диване и как будто говорит: «Ну-ка пощекочите меня». Она обо всем включительно передает своему мужу (исключая, ясно, себя), а тот (ночная кукушка всех перекукует) делает, как она хочет, сам того не замечая. Сейчас произошел еще один интересный номер: Игорь обещал нам карточку 1-й категории и говорил мне, что занесет ее сегодня вечером, а она пришла к маме и прямо ей в лицо говорит: «Игорь карточки вам дать не может, так как она (…) отобрана». Как пить дать старается для себя. Она не привыкла за услугу платить услугой, а привыкла принимать от других услуги, ничего кроме лестных слов, обратно не преподнося. Мама, я просто не знаю, что это такое, отдала ей большой кочан капусты, а (…), которая относится к нам действительна по-товарищески, дала маленький…»
ЧЕРТА
Сам еще не сознавая того, не понимая, Юра Рябинкин и его близкие подходят к черте, к котрой блокада, голод придвигают, прижимают многих. Одни удержались, не переступили. Другие удержаться не смогли, не сумели. Но и те, что удержались, устояли перед невыносимыми испытаниями и черту не переступили, и те тоже не оставались прежними. Со стороны это, во всяком случае, замечалось, даже если челове сам этого не сознавал. Изменились невообразимо обстоятельства. Менялась мера многих вещей, понятий, поступков. Если учительница, у которой от голода умер муж, говорит возбужденно-радостно коллегам: «Знаете, какое счастье, морг в двух шагах!» — значит, в мире что-то перевернулось (из дневника К. В. Ползиковой-Рубец). И хотя Ксения Владимировна Ползикова-Рубец записывает этот случай с явным осуждением (то ест не принимает этой новой меры), но ведь надо понимать, что и та женщина такого и так не говорила бы до или после блокады. Изменились не любовь, не горе, изменились возможности человека. И то, что можно по-человечески похоронить, довезти до морга, уже хорошо.
Юре Рябинкину все предстоит открыть впервые: и хорошее и плохое и в себе и в людях. Он придирается к соседке Анфисе Николаевне только за то, что она питается лучше его, порой ему удается себя одернуть, и тогда он видит в ней и доброе и человечное. Г. А. Князев знает жизнь. Он угадывает, даже предвидит черту, за которой ты уже не ты, во всяком случае не вполне волен в своем поведении, в своих поступках. Князев верит в человека, в собственные внутренние силы, любит жизнь, но на всякий случай приметил крюк потолке. И даже (не был бы то интеллигент-книжник!) справился в энциклопедии, как это бывает. «Изучил вопрос», прикинул и на этом успокоился: нет, он себе не позволит зайти за черту. Уж лучше сразу, вот так! Может быть, и есть люди, которым предел не поставпен, которые уверены, что голод, даже съев мозг, не лишит их воли и образа человеческого. Но для Князева мыслить — это значит остаться самим собой. Он не паникер. А это в тех условиях очень многого стоило. Известны случаи, когда люди перед боем стрелялись. Насмерть. Из страха перед завтрашней смертью убивали себя сегодня. Или же из страха перед страхом смерти?..
Паника перед голодом, голодным безумием и мучительным умиранием часто губила прежде самой смерти. Поддавались панике и сильные, ясные умом и сердцем люди. Но они раньше спохватывались. Фаина Александровна Прусова записала в дневнике:
«По совету одной старушки сварила обои… Но стало так противно — тут же выбросила, только воду испортила. Сварила и ремень (дворник посоветовал) — тоже мутная, грязная вода. Вылила сразу же… И вот здесь мы дали все друг другу слово — не психовать, не есть всякую дрянь, и будь что будет!»
То, что Князев угадывает, предвидит и к чему готовит себя спокойно, с достоинством (бороться до конца, а если недостанет сил — уйти самому), то на шестнадцатилетнего Юру Рябинкина обрушивается неожиданно и непонятно. Ему предстоит все познать впервые: смерть, голод, человека, себя. Здесь будет больше всего неожиданностей и жестоких открытий.
Да, Князев еще далек, дальше многих от черты. Того, что в нем есть, что накопил за свою жизнь, взял из книг, выработал в себе, хватает и хватит на многое. Та самая неоднократно атакованная интеллигентность, в других условиях казавшаяся слабостью и даже пережитком, именно в условиях блокады обнаружила и нужность, и силу, и незаменимость свою.
«Интеллигентщина! — восклицает Георгий Алексеевич, споря с другими, но и с собой также: ведь было время, когда и сам он допускал мысль о какой-то правоте тех, кто ругался словом «интеллигент». — Да, да, Чем мы были, тем и останемся… У нас есть еще стыд, совесть. Эти старые, «смешные» интеллигенты создавали великую русскую гуманистическую культуру и предпосылки Великого Октября… Я все силы напряг к тому, чтобы сохранить в отношениях с людьми предупредительность, мягкость, чтобы легче было. У меня нет хлеба, но есть покуда слово, бодрое и доброе слово. Оно не заменит хлеба… Но как противно, когда другие, не имея хлеба, швыряются камнями…»
«1941. X. 26. Сто двадцать седьмой день… Когда я поднимался по лестнице домой, перегонявший меня А. обратился ко мне: «Ну, какое ваше мнение, великий оптимист, о Москве: победим или оставим ее?», Я ответил приблизительно так: «Положение, как видно, очень серьезное. Решающая битва происходит под Москвой, куда стянуты все силы противника и наши… Но что бы ни случилось, я твердо уверен в том, что Германия нас не победит. На нашей стороне — человеческие ресурсы и неисчерпаемые материальные ресурсы США и Англии, борющихся с гитлеровской Германией, борьба идет смертельная, компромиссного мира быть не может. И Германия в конце концов будет побеждена… Это является для меня стимулом моей бодрости и оптимизма».
А. заулыбался и ничего не ответил.
По радио прозвучал «Интернационал». Кончился день, 12-й час. Сегодня будем спать, не раздеваясь.
Это на малом радиусе… А что делается в Москве? Сердце обливается кровью о тех испытаниях, которые выпали на долю москвичей… Идет решающая битва, и москвичи — ее непосредственные участники. Ужас охватывает от этой мысли… Неужели самое жестокое испытание грозит родине?!!
О будущем лучше не думать… Будущего у нас нет… Но у родины будущее есть!
…Может быть, потому что я директор и сам держусь строго и не вступаю в разговоры по вопросам войны и переживаемых трудностей, я вот несколько дней ни с кем не вел беседы о переживаемых событиях. Сотрудники затаились. Ни С., ни И. Л., ни другие о событиях ни слова…
Большим усилием, но я добился того, что сотрудники снова наладили свою работу. Теперь все сидим в одной комнате — в читальном зале, где поставлена печка. Ее топим всяким хламом, в том числе и макулатурой. Относительно тепло, около 8-ми градусов! Работать можно!
1941. X. 29. Сто тридцатый день… Вечером две тревоги.
Становится все тяжелее в продовольственном отношении. Сегодня обед был весьма скудный. Но об этом скучно писать. Покуда только нехватки, но еще не голод, терпеть можно. Нужно.
1941. X. 31. Сто тридцать второй день… И так жуть берет, а газеты агитируют, пугают, цитируют высказывания Гитлера: «Уничтожить 20 миллионов человек, начиная с этого времени, это будет одна из основных задач германской политики, задач, рассчитанных на длительный срок. Мы должны прежде всего