произведение, при великом таланте, уже принадлежало бы не столько к русской литературе, сколько к русской истории. Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это — мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средневысшего культурного круга в течение трех поколений сряду и в связи с историей русской, — этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде.* Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать как за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Еще далее — и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, еще неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! роман ли только окажется тогда невозможным? Чем далеко ходить, прибегну к вашей же рукописи. Взгляните, например, на оба семейства господина Версилова (на сей раз позвольте уж мне быть вполне откровенным). Во-первых, про самого Андрея Петровича я не распространяюсь; но, однако, он — всё же из родоначальников. Это — дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает ее вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории*. Но довольно о нем самом; вот, однако же, его родовое семейство: про сына его и говорить не стану, да и не стоит он этой чести. Те, у кого есть глаза, знают заранее, до чего дойдут у нас подобные сорванцы, а кстати и других доведут. Но вот его дочь, Анна Андреевна, — и чем же не с характером девица? Лицо в размерах матушки игуменьи Митрофании* — разумеется, не предрекая ничего уголовного, что было бы уже несправедливым с моей стороны. Скажите мне теперь, Аркадий Макарович, что семейство это — явление случайное, и я возрадуюсь духом. Но, напротив, не будет ли справедливее вывод, что уже множество таких, несомненно родовых, семейств русских с неудержимою силою переходят массами в семейства
Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!
Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае, — еще дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и… ошибаться.
Но такие „Записки“, как ваши, могли бы, кажется мне, послужить материалом для будущего художественного произведения, для будущей картины — беспорядочной, но уже прошедшей эпохи. О, когда минет злоба дня и настанет будущее, тогда будущий художник отыщет прекрасные формы даже для изображения минувшего беспорядка и хаоса. Вот тогда-то и понадобятся подобные „Записки“, как ваши, и дадут материал — были бы искренни, несмотря даже на всю их хаотичность и случайность… Уцелеют по крайней мере хотя некоторые верные черты, чтоб угадать по ним, что могло таиться в душе иного подростка тогдашнего смутного времени, — дознание, не совсем ничтожное, ибо из подростков созидаются поколения…»
Приложение
Подросток. Часть II, гл. IX
Я ощутил чрезвычайное удовольствие — «Зажечь, зажечь непременно, пусть горят!» И весьма может быть, что я бы это и исполнил, но внезапно был отвлечен совсем неожиданной встречей.
Присматриваясь, как мне влезть по воротам, я вдруг в правом углу ворот, в глубине выступа заметил какую-то темную массу: что-то лежало или сидело скорчившись, «меньше человека, больше собаки», — мелькнуло во мне. Я нагнулся и дотронулся рукой.
Это был ребенок, девочка, лет девяти или десяти, она сидела сжавшись и скорчившись. Глаза были закрыты. «Замерзла!» — проговорил я и, схватив ее обеими руками за плечи, стал подымать. Я приподнял ее, но не удержал, и она, как деревянная колода, шлепнулась опять в снег, но от сотрясения, должно быть, открыла глаза. «А, не успела заснуть!» — вскричал я. Она глядела на меня прямо, большими глазами, но, кажется, ничего не понимала. Это было худенькое, стянутое холодом, посиневшее личико ребенка с странно большими, как показалось мне тогда, глазами, с сплюснутым носом и с чрезвычайно большим ртом, при очень маленьком подбородке. В лице ее были пятна, вроде болячек. Всё это я мельком запомнил. Она видимо ничего не понимала и вдруг опять закрыла глаза. Я схватил ее опять за руки и изо всех сил стал подымать, наконец поставил и начал трясти за плечи: несколько раз она обнаруживала стремление опять присесть и скорчиться, но наконец вдруг сама стала на ноги, и любопытство сверкнуло в ее взгляде. Она проснулась. Я не ошибся: ей было не более десяти лет, но она была очень дурно и мало одета, в каком-то стареньком, изорванном нанковом в полоску капотишке, с торчавшей клочьями из дыр ватой, служившем, может быть, третий год, судя по коротким рукавам, даже не прикрывавшим маленьких, сине-багряных от холода рук. На ногах ее, впрочем, были толстые башмаки сверх толстых шерстяных чулков. И я помню, что я нарочно оглядел ее ноги и ее всю: не отморозила ли чего-нибудь? На шее ее было надето длинное суровое полотенце, концы которого выходили на оба плеча, а к каждому концу были привязаны или пришиты по плетеной из древесной коры продолговатой формы корзинке, вроде футляра для бутылки, а из каждой корзинки действительно торчало по бутылке. Это приспособление я уже знал прежде; мальчишек и девочек действительно посылают из артелей с таким снарядом в кабаки за вином, а корзинка тут, чтоб ребятишки не разбили бутылки. Как это могло случиться? почему девчонка со своими бутылками стоймя заснула в дороге? Она долго ничего не понимала на мои вопросы: где она живет и куда ее доставить, и только всё глядела на меня своими большими черными глазенками, но взгляд ее становился всё вострее и вострее. Наконец вдруг шевельнулись ее губы, и она прошептала:
— Озябла! — выговорила она быстро и, не то что жалуясь, а как-то бессмысленно, точно выпалила, и не «озябла», а как-то: «аззьябла!», резко ударяя на я и при этом ни на миг не переставая
смотреть мне в глаза.
— Ты замерзнешь, — повторил я, — где ты живешь? Пойдем я доведу, пойдем! — повторял я всё настойчивее.
— Аззьябла! — выпалила она вдруг опять.
Я взял ее за руку и потащил, она пошла. Я стал уговаривать, вынул из жилетного кармана двугривенный и дал ей, не знаю для чего. Она вдруг, точно одумалась, повернулась и быстро пошла по направлению к бульвару, я за ней. Переулок был маленький, и мы скоро вышли на бульвар, она перебежала его поперек, перешла на противуположный тротуар и, пройдя несколько домов, стала перед одними воротами и проговорила:
— Вот!
Я достучался дворника, он вышел заспанный, увидел девочку и, что-то грубо проговорив, пропустил нас. Девочка перешла большой двор, потом через подворотню вошла на другой и в самом заднем углу, показав на окна подвального этажа и на крылечко, вдруг проговорила:
— Не пойду.